Миртала - Элиза Ожешко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За белыми одеждами Фании мелькнула головка молоденькой девушки с огненными кудрями, ее черные глаза, в которых вспыхивали тысячи улыбок и искр и которые смотрели на все и всех очень внимательно и с большим интересом. Миртала, часто приходившая в этот дом, где покупали значительную часть ее товара и где пара часов пролетала у нее, словно одно упоительное мгновение, давно уже рассказала краткую свою историю. Когда она оказалась здесь впервые, Фания обошлась с ней ласково, но любезность ее была несколько высокомерной и смешанной с тем слегка пренебрежительным любопытством, которое в римлянах возбуждали чуждые их цивилизации племена, особенно восточные. Присматриваясь к стройному стану и смышленым глазам девушки, она спросила: «А ты, девушка, случайно не имеешь греческих кровей? По отцу, может, или по матери? Имя твое звучит вполне по-гречески…»
Потупив взор, Миртала отвечала:
— Галилея, земля сынов Израилевых, родина отца моего и матери моей. Отец был рыбаком, мирно бросал сети свои в воды голубых озер, но во времена правления римлянина Феликса, замешанный в бунте зелотов[20], он был отдан Феликсом в рабство одному греческому господину, к дому которого добровольно за своим мужем отправилась мать моя Ребекка. Хорошую работницу, умеющую ткать тонкие и узорные материи, греческий хозяин принял охотно. Я родилась уже в том доме, и дали имя мне — Миртала.
Так что родилась я в неволе. Как же оказалась я свободной жительницей Тибрского заречья? — все больше оживляясь, продолжала она. — Маленьким ребенком, сиротой, выкупил меня Менахем. Эпидемия коснулась Рима и убила моего отца. Душа матери моей, которая издавна тосковала по свободе и родному голубому озеру, вскоре тоже рассталась с телом. Вот тогда-то Менахем, после многих попыток и хлопот, выкупил меня из рабства у грека. И не только меня одну. Менахем истратил все свое состояние на выкуп из едомского рабства иудейских детей. Когда-то и он был богат. Могущественный правитель Рима Помпей, первым вторгшийся со своим войском в Иудею, привел его отца военнопленным в Рим. Здесь отец Менахема находился в услужении у богатого и щедрого господина, который дал ему вольную и отписал на него значительное состояние. Менахем получил это состояние (дом в Субуре и много тысяч сестерциев), но не употребил его ни на ведение выгодной торговли, ни на пышные приемы и роскошные одежды, ни на свадебный пир. У него никогда не было ни жены, ни своих детей. В Риме, в Эфесе, в Антиохии и Коринфе — везде выискивал он маленьких иудейских ребятишек, родители которых умерли в рабстве, и долго торговался с их хозяевами, выкупая детей и возвращая им свободу. Теперь все мы уже взрослые. Одни на дальней стороне ведут торговлю, другие поселились в Иудее и занимаются хозяйством, лишь двое остались с Менахемом, потому что были самыми любимыми… я и Йонатан…
Произнеся это имя, она вдруг замолчала. Она хорошо знала, почему перед чужими людьми его нельзя произносить, и, испугавшись содеянного, снова быстро-быстро заговорила о своем названом отце. Прежде он был здоровым, полным сил и даже часто бывал веселым. Его глаза светились добротой и состраданием, а речь была ласковой и шутливой. А теперь все по-другому. Бедный Менахем похудел и сгорбился, его щеки пожелтели и покрылись морщинами, голос время от времени становился то плаксивым, то суровым, а взгляд постоянно оставался печальным. Он очень изменился. Его голову переполняли черные мысли, и гнев поселился в его сердце. Теперь он часто сердится, сетует, посылает проклятия… На глаза Мирталы навернулись слезы. Собравшийся в перистиле кружок людей внимательно слушал историю Менахема, рассказанную приемной дочерью его. Сосредоточенный на лице еврейки, взгляд Фании становился менее надменным и более дружелюбным; с алых уст Артемидора исчезла веселая улыбка, даже Ария подняла пожелтевшие тяжелые веки, и под черными бровями суровые ее глаза загорелись блеском немого сочувствия; Музоний же спросил:
— Могу попытаться угадать причину, по которой здоровье покинуло тело и горечь напоила душу этого иудея? Не после ли той страшной войны, в которой была разрушена ваша столица и храмы ваши, произошли в нем эти изменения?
— Да, господин! — тихо ответила Миртала и, закрыв лицо руками, разрыдалась. Плача, она несколько раз поднималась со своего места, будто хотела вскочить, уйти, убежать отсюда. Но не уходила, не бежала. В ее полудетской груди шла борьба. Рассказывая о Менахеме, она вспомнила все-все, в том числе и то, о чем не должна была вспоминать здесь. К этому месту ее приковывало жгучее любопытство пытливого ума, приковывал непреодолимыми чарами звонкий голос Артемидора, который, обратившись к Музонию, с более глубоким и более печальным, чем всегда, взглядом, спрашивал:
— Учитель! Как же так получается, что триумф и вечная радость одних всегда оборачивается болью и унижением других? Помню, я еще ребенком был, когда услышал слова Сенеки: «Человек должен быть для человека святыней». Иудеи, у которых вожди наши опустошили и отняли отчизну, разве они не люди? А Менахем, душа которого преисполняется горечью от нашей радости, разве он не человек?
— Ты хорошо сказал, Артемидор! — необычайно оживившись, подтвердила Фания. — Этот иудей — человек добродетельный.
Вдруг бледные и всегда молчаливые губы Арии зашевелились, и ее глубокий, выходящий из многострадальной груди приглушенный голос произнес:
— Давно, очень давно сердца наши переполнены тем же самым гневом и той же самой болью!..
Эти загадочные для любого непосвященного уха слова были здесь вполне понятны, а уже потухшие, казалось, глаза Музония полыхнули чуть ли не юношеским блеском.
— Да, достойнейшая, и той же самой борьбой, которую ведут благородные и гордые…
— …падая в ней на середине пути, словно срезанные колосья или срубленные дубы… — докончила Фания.
О ком они говорили, кого внезапно побледневшая жена претора сравнивала с преждевременно срезанными колосьями и срубленными дубами, Миртала не знала, но хорошо понимала, что тяжелой скорбью и кровавыми потерями отмечено не только прошлое, но — как знать, — может, и настоящее этого дома, в котором, несмотря на достаток, спокойствие и частое веселье, чувствовалась как бы висящая в воздухе слеза невыплаканной скорби или воздыхания о неосуществившихся высоких стремлениях.
Без всякого опасения переступала она теперь порог дома претора. Она уже знала этого римского сановника и хорошо представляла, как он выглядит. В ней еще свежи были воспоминания, как задрожала она и побледнела в первый раз, когда вбежавший в перистиль молодой слуга объявил о приближении хозяина дома. В перспективе открытой настежь колоннады, над которой, чтобы впустить летнее тепло и благоухание цветущих растений, подняли цветные покрывала, она увидела еще не старого человека, высокого, с черными, как смоль, волосами, крепкого телосложения, быстрым шагом преодолевшего два просторных зала. Уже издали она отметила его энергичные движения, прекрасные черты и черные брови, грозно сдвинутые над прищуренными в сосредоточенной задумчивости глазами. Переступив порог перистиля, он широко раскрыл глаза и взглянул на собравшихся там людей; дружеская улыбка смягчила жесткие черты его, мужественный голос, в котором чувствовалась привычка отдавать приказы и выносить приговоры среди широких пространств базилик и площадей, произнес теплое, сердечное приветствие, и, к ее несказанному удивлению, хозяин дома достал из-под складок плаща детскую игрушку. То был мяч изумительной работы, сделанный из гибких золотых обручей. Маленький Гельвидий подскочил к отцу, а тот на мгновенье поднял золотой мяч вверх на вытянутых руках, а потом, смеясь, с такой силой бросил его, что мяч, высоко подскакивая и звеня металлом, пролетел через весь перистиль и пропал в густой зелени лужайки, распростертой у подножия колонн.
Крича от радости, ребенок помчался за мячом, а Гельвидий Приск, скинув с плеч плащ, сел в кругу семьи за стол, уставленный фруктами и вином. На нем не было прекрасного платья претора, потому что прибыл он не из базилики, где отправлял высшее правосудие, а из терм, которые перед возвращением домой имел обыкновение посещать. Наверняка, когда он выходил оттуда, прежде чем сесть в носилки свои, которые несли несколько плечистых каппадокийцев[21] и сопровождала толпа друзей и клиентов, высокий сановник сей и строгий судья в одной из лавок, прилепившихся к термам, купил и с загадочной улыбкой спрятал под плащом игрушку, которой хотел обрадовать единственного своего ребенка. Теперь, в белой тунике, отмеченной пурпурной сенаторской полосой и подчеркивающей полное силы его гармонично развитое тело, он подносил ко рту чару с прохладительным напитком и уже совершенно умиротворенным взглядом озирал лица своих любимых. Однако он снова помрачнел и насупил брови, когда, отвечая на вопрос Музония, начал говорить о нашумевшем процессе Гераса. Что же натворил сей муж, стоик, давно уже живший вдали от шума столицы и блеска двора и чья голова несколько недель назад упала под секирой на Форуме, этом месте казней злодеев? Герас — злодей! О нет, это был добродетельнейший из людей, и философия стоиков, чьи взгляды он разделял, не могла сдержать его горячности, а удаление от мира превращало эту горячность в правдолюбие, не знавшее границ. Он вскипел. Публично, в цирке, указав пальцем на Беренику — когда она, вся в драгоценностях, мягко возложила голову на плечо Тита, — обратился он к сыну императора, сказав, что народ римский еще чтит семейные добродетели и что вид сих любезностей душу ему, Герасу, отравляет.