Тюльпан - Ромен Гари
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Кувшинка, дядя Нат, это не птица. Это водный цветок.
— …и в свою святую бороду, на которой первая росинка нового дня будет трепетать от каждого Его слова, Он прошепчет: «Нет, за что я больше не возьмусь, так это за человека».
— И ничего нельзя сделать, дядя Нат?
— Ничего.
— Точно?
— Я буду непреклонен.
— Совсем?
— Может, создам одного бедного негра.
— Почему бедного негра, дядя Нат?
— Господь нуждается в любви. А где Он найдет больше любви, чем в глазах одного бедного негра?
— Нигде.
— Но это долго не продлится, патрон. Как-нибудь вечером, когда моему негру будет очень одиноко и очень грустно на пустынной земле, он с криком полезет на дерево, и тогда Господь сжалится над ним и даст ему подружку… И снова все пойдет прахом, патрон…
— Все?
— Все. И негры станут как белые, и снова будет резня, и снова земля сделается еще более пустынной, чем луна в воскресенье…
— Почему в воскресенье, дядя Нат?
— Кто же будет по воскресеньям сидеть на темной стороне?
— Никто, дядя Нат, никто. Простите.
— Большие континенты поплывут в морях и океанах, словно утопленники, и некому будет слушать здесь песни соловья…
Старый негр надел ночную сорочку и скользнул под одеяло.
— Но вы не изводите себя, патрон.
— Не буду.
— Потому что все это не помешает соловью петь.
— Правда?
— Можете мне верить, патрон.
И уже из-под одеяла раздалось:
— Пусть только где-нибудь останется соловей, ощипанный, но свободный, счастливый оттого, что может петь на ветке все ночи напролет, — какая еще надежда нужна человечеству?
II
Первый диалог раба и его Господина
— Нет, вам я не доверяю.
— Мне, Pukka Sahib?[6] Но я всего лишь бедный недоносок, раб-европеец. Я могу хитрить, брюзжать, но на самом деле просто продаюсь. Хотите меня купить?
— Посмотрим-ка зубы. Хм! У вас душа есть?
— Нет. И не было. И не знаю, что это.
— Политические убеждения?
— Мои? Вы, кажется, принимаете меня за свободного?
— Но вы же победили в войне.
— Когда война окончена, Господин, есть побежденные, которых освободили, но не победители.
— Покажите-ка еще раз ваши зубы. Что вы думаете о капитализме?
— Спина, Господин, вот на что стоит взглянуть. Сокровенная спина. Вот вам моя спина.
— Что вы думаете об империализме?
— И руки, Господин, взгляните на руки. У вас есть завод? Угольная шахта? Тогда я — тот, кто вам нужен.
— Вы уважаете банки?
— Pukka Sahib! Каждый раз, как иду мимо, крещусь, честное слово.
— Вы патриот?
— Глубочайший. Националист до кончиков ногтей. И к тому же недавно испросил у правительства Штатов натурализацию.
— А не думали вы поднять бунт, разрушить политический и административный строй этого государства?
— Нет, Pukka Sahib, я молод и готов подождать, пока он разрушится сам.
— Ну, вы меня немного успокоили. Можете продолжать свою историю.
— Спасибо, Pukka Sahib. Будьте благословенны, мой Господин. Осмелюсь ли я просить чести нести ваш портфель?
— Вот.
— Тысяча благодарностей, мой Господин… Да пребудет Аллах с вами, как ястреб.
Тюльпан лежал на спине, закинув руки за голову, и разглядывал потолок: влага вывела на штукатурке острова и континенты, целую вселенную, запутанную и темную. «Как будто одной нашей мало». Он с неприязнью рассматривал особенно расплывшееся и сальное пятно. «А ведь оно хочет быть гегемоном. Воображает, что у него духовная миссия на потолке…» Он закрыл глаза: «Это становится навязчивой идеей». Скрипнула дверь, и на чердак вошла Лени с корзиной. В шестнадцать лет у нее была совершенно невероятная для истории дубильного производства кожа, рыжие волосы и невинные глаза ее матери-стриптизерши, которую дядя Нат хорошо знал по Берлину, по ночному клубу, где работал портье. «В те времена добрые люди одержали победу в войне, гнусный агрессор лежал разбитый в пух и прах, и свободные народы собрались наконец построить лучший мир — мир справедливости и уважения к личности; они собрались наконец переписать учебники истории, перевоспитать победителей в побежденных, всем дать хлеб, работу и свет…»
Тюльпан что-то цедил сквозь зубы, беспорядочно размахивая руками, будто ловил мух.
— Патрон, не изводите себя, — сказала Лени. — Перестаньте все время думать об этом.
— О чем — об этом?
— Вы прекрасно знаете, о чем. Вот, я принесла завтрак.
— А чего-нибудь выпить — для бедного негра?
— Бедный негр уже выпил достаточно.
Дядя Нат долго сетовал на нравы нынешней молодежи, ее претензию на всезнание, всепонимание и на ее склонность водить стариков родителей за нос. «Вы видели что-нибудь подобное? Если б я говорил так со своим бедным отцом, он бы в гробу перевернулся, причем дважды. Я всегда очень уважал своего бедного отца. Когда он приходил домой, то часто сажал меня на колени, и моя бедная мать всегда говорила: „Ну же, поздоровайся с хозяином…“»
— Вставайте, патрон. Умойтесь, зубы почистите.
— Не хочу, — пробормотал Тюльпан.
— Мы ведем жизнь очень скромную, библейски скромную, — с пафосом вмешался дядя Нат. — Ах! Нынешние дети — у них совсем больше нет сердца, совести, души. Если б я был такой юной девушкой, как она, и если б у меня был такой почтенный отец, как я, отец никогда не чистил бы башмаков, он был бы всегда одет в белый лен и целый день читал бы Библию, сидя под синим небом на белом-белом хлопковом поле среди курчавых барашков. Я знаю, что бы я делал, если б был хорошенькой девушкой, такой ладной, как она…
— Где мыло?
— На шкафу когда-то был кусок, точно. Но, думаю, мыши его уже сожрали.
— И все-таки умойтесь, патрон… Вот. Нельзя опускаться. Мы не в Бухенвальде, здесь…
— Нет, — проворчал Тюльпан, — мы в деревушке по соседству.
— Что?
— Ничего.
— Чья это зубная щетка?
— Как это — чья? Наша.
— Ею мешают сахар, — пояснил дядя Нат.
— Ну, тогда хоть прополощите рот, патрон. Ну, ведь лучше стало? Ладно, я бегу. Буду позировать для той рекламы бюстгальтеров.
— Голая?
— Только грудь!
Дядя Нат сунул голову под одеяло, Тюльпан взял сэндвич и принялся жевать. «Это не Бухенвальд ужасен, и это не Бельзен[7] я никогда не смогу забыть». Он продолжал рассеянно жевать. «И не Дахау, тот город с тридцатью тысячами жителей, обреченных на пытку. Нет, не их, а соседнюю деревушку, где люди жили весело, работали в поле, вдыхали запах сена и горячего хлеба…» Он смахнул крошки в ладонь, бросил их в рот. «Деревушку с ее ребятишками, которые бегали в поле рвать маргаритки; с ее женщинами, певшими колыбельные своим крохам; с ее стариками, тихо дремавшими на лавочках у домов, и с ее крестьянами, которые поили свою скотину, гладили своих собак, любили своих жен…»
— Это немецкая деревушка, мой друг. Мы на такое не способны. Прекратите надоедать мне и ступайте своей дорогой.
— Мы все там живем, Pukka Sahib. Мы живем в соседней деревушке, мы слушаем музыку, мы читаем книги, мы строим планы на отдых у моря, мы все живем в соседней деревушке; совесть — это всего лишь вопрос километров.
— Зачем же тогда, по-вашему, мы воевали?
— Чтобы защитить мир нашей деревни и радость наших детей. И вот мы вернулись и снова сидим на солнышке, счастливые, слушаем привычное мычание стада, бредущего домой, глядим на пыль, тянущуюся из-под копыт к заходящему солнцу. И тогда улыбка, глупая, самодовольная улыбка появляется на наших лицах, словно стервятник, который всегда возвращается на свою ветку. И какое нам дело, что остальной мир — это бесконечное поле медленной смерти, огромный Дахау, семейный Бухенвальд? Лишь бы в нашей маленькой деревушке пели птички и резвились крольчата.
— Давайте, патрон, поешьте немного. Вы ж не собираетесь извести себя, ведь нет?
— Не собираюсь, дядя Нат. Я думаю.
Тюльпан размешал зубной щеткой сахар в кофе. «Немного бы мужества, и можно было б объявить голодовку в знак протеста против проклятой деревни, маленькой счастливой деревушки, которая дремлет за границами мировой нищеты. Если б немного мужества». Он ухмыльнулся.
— Что такое, патрон? Что смешного?
— Ничего. Я думаю.
Он отпил немного кофе. «Можно было б даже запустить какое-нибудь великое движение под славным лозунгом вроде „Долой изоляционизм[8] совести! За солидарное и неделимое человечество — объединяйтесь! Против маленькой деревушки по соседству — объединимся и вперед! Мы хотим, чтобы человек скорбящий стал наконец человеком действующим!“ Таких лозунгов — пруд пруди». Тюльпан задумчиво сделал глоток и вдруг застыл с чашкой в руке.
— Черт возьми! — завопил он.
Натансон подскочил и опрокинул кофе себе на брюки.