Мейстер Леонгард - Густав Майринк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вечером, когда горят свечи, маленький Леонгард прокрадывается к отцу, дабы разделить с ним одиночество, но при этом дело не доходит до разговора; между ними словно тянется стеклянная стена, из-за которой невозможно никакое взаимопонимание; иногда старик, словно пытаясь насильственно осуществить принятое им решение и сказать ребенку нечто важное, решающее, наклоняет возбужденное лицо и приоткрывает рот, но слова постоянно застревают в горле, он снова сжимает губы и только продолжает молча и нежно гладить рукой горящий лоб мальчика, в то время как его взгляды пламенно несу… любое мгновенье может ворваться тревога.
Ребенок смутно догадывается о том, что происходит в старике: полнота сердца, а отнюдь не пустота его, связывает язык отца, и вот снова горькая волна ненависти к матери захлестывает его – он мысленно находит во всем какую-то неясную связь с глубокими морщинами и расстроенным выражением старческого лица в подушках кресла на колесах; в нем просыпается молчаливое желание увидеть утром мать лежащей мертвой в постели, и к пытке постоянного душевного беспокойства присоединяются муки адских ожиданий – он рассматривает в зеркале черты ее лица и ищет в них следы недуга, наблюдает за ее походкой, твердо надеясь заметить в ней признаки начинающегося утомления. Но эта женщина обладает несокрушимым здоровьем, она не знает слабости, по-видимому, приобретает все новые и новые силы, в то время, как окружающие ее люди становятся болезненными и вялыми.
От Сабины и слуг Леонгард узнает, что его отец – философ, мудрец и что во множестве книг заключена истинная мудрость; он принимает детское решение овладеть мудростью – быть может, тогда падет невидимая стена, отделяющая его от отца, разгладятся морщины, помолодеет скорбное старческое лицо.
Но никто не может ему сказать, что такое мудрость, а патетические слова священника, к которому он обращается: «Мудрость – это страх господень», окончательно сбивают его с толку.
Он непоколебимо уверен в том, что мать ничего не знает об этом, и медленно в нем нарастает сознание, что все делаемое и мыслимое ею должно быть противоположно мудрости.
Он, наконец, решается и спрашивает отца, когда они на мгновение остаются вдвоем, что такое мудрость – внезапно, отрывисто, словно человек, зовущий на помощь; он видит, как мускулы на безбородом лице его отца напрягаются от усилий найти подходящие слова для жаждущего знания детского рассудка – у него самого почти готова лопнуть голова от судорожного стремления понять смысл обращенных к нему слов.
Он ясно чувствует, почему из беззубого рта выходят такие торопливые и отрывистые фразы – это снова страх перед вторжением матери, перед осквернением священных семян ее разлагающим, пошлым дыханием – боязнь того, что они превратятся в ядовитые побеги в случае ложного понимания.
Все его усилия понять напрасны, он уже слышит громкие поспешные шаги там – в коридоре, отрывочные, резкие приказания и отвратительное шуршанье черного шелкового платья. Слова отца становятся все быстрее и быстрее, Леонгард хочет их уловить, чтобы потом запомнить и потом обдумать, тянется к ним, словно к мелькающим ножам – они выскальзывают, оставляя за собою кровавые резаные раны.
Фразы, сказанные без передышки: «Уже стремление к мудрости есть мудрость» – «борись за создание в себе твердой точки опоры, с которой ничего не сможет сделать внешний мир, дитя мое» – «гляди на все происходящее, как на бездушную написанную картину, и не трогайся ею», – внедряются в его сердце, но на их лике есть маска, за которую он никак не может проникнуть.
Он хочет расспрашивать дальше, дверь распахивается, последние слова:
«Пусть время бежит мимо тебя, как вода», – касаются его слуха, графиня вбегает в комнату, чан опрокидывается на пороге, поток грязной воды разливается по каменным плитам. «Не стой на дороге! Старайся быть полезным!» – несется ему вслед, когда он, в отчаянии, бежит вниз по лестнице в свою комнату.
Картина детства исчезает, и мейстер Леонгард видит снова белый лес в лунном свете перед окном капеллы – не яснее и не туманнее, чем сцены из своей юности – для его застывше-кристалльного духа действительность и воспоминание одинаково безжизненные и равно живы.
Мимо крадется беззвучно лиса, вытянувшись во всю свою длину; снег взлетает блестящей пылью там, где ее пушистый хвост касается земли, глаза горят зеленым огнем среди темных стволов; лиса исчезает в чаще.
Перед мейстером Леонгардом встают также бедно одетые фигуры, маловыразительные и вовсе ничего не говорящие лица, различного возраста, отличающиеся каким-то странным сходством; он слышит, как они шепчут ему на ухо свои имена – обычные, ходячие имена, могущие едва ли служить средством для различения их носителей. Он узнает в них снова своих домашних учителей, которые появляются и исчезают через месяц – мать никогда не бывает довольна ими, увольняет одного за другим, не имея для этого никакого повода и даже не ища его; вот они тут – а затем снова исчезают, словно пузыри в закипающей воде. Леонгард – юноша с пушком, пробивающимся на губе; он уже почти такого же роста, как его мать. Когда он стоит против нее, то его глаза находятся на равной высоте с ее глазами, но ему приходится постоянно смотреть в сторону, он не решается на попытку, к которой его вечно, мучительно влечет: победить ее пустой, беспокойный взгляд и влить в него смертельную ненависть, которую он питает к ней; каждый раз он заглушает в себе это желание, чувствуя, как слюна его во рту становится горька, словно желчь, и отравляет ему кровь.
Он ищет и копается внутри себя и все-таки не может найти причину того, что делает его столь бессильным перед этой женщиной с ее непостоянным, извилистым полетом летучей мыши.
Хаос понятий вращается в его голове, словно взбесившееся колесо, каждое биение сердца приносит новые обломки полуготовых мыслей в его мозг, и снова смывает их.
Беспланные планы, противоречащие друг другу идеи, бесцельные желания, слепые, пламенные, жадные хотения, толкаясь и разбивая друг друга, появляются в водовороте глубины, которая сейчас же снова поглощает их, которая сейчас же снова поглощает их; крики замирают в груди и не могут дойти до поверхности.
Дикое, воющее отчаянье овладевает Леонгардом, увеличиваясь день ото дня; в каждом углу перед ним, словно призрак, появляется ненавистное лицо матери; когда он раскрывает книгу, оно выскакивает оттуда с ужасной гримасой; он не решается перелистывать страницы, боясь снова его увидеть, не смеет обернуться, дабы оно не восстало перед ним в действительности: каждая тень принимает пугающий облик, свое собственное дыхание кажется ему шуршанием черного платья.
Чувства его изранены и восприимчивы, как обнаженные нервы: лежа в постели, он не знает, бодрствует он или спит, а когда, наконец, сон овладевает им, из земли вырастает ее фигура в рубашке, будит его и кричит резким голосом: «Неужели ты уже спишь, Леонгард?»
Новое, страшно жгучее чувство овладевает им, сжимает грудь, преследует и заставляет искать близости Сабины, хотя ему еще не ясно, чего он от нее хочет; она выросла и носит юбки до лодыжек и их шуршанье возбуждает его еще более, чем шелест платья матери.
С отцом невозможны более никакие объяснения: глубокая ночь овладела его духом; с правильными промежутками слышатся ужасные стоны старца среди домашней травли, часами ему моют лицо уксусом, передвигают кресло то туда, то сюда, терзают до смерти – умирающего.
Леонгард зарывается с головой в подушки, чтобы не слышать – лакей дергает его за рукав: «ради Бога, скорее, старому графу приходит конец!»
Леонгард вскакивает, не может понять, где он, почему светит солнце и не наступает темная ночь, если его отец умирает; он спотыкается, шепчет засохшими губами, что все ему только снится и сбегает вниз в комнату больного; мокрые полотенца висят рядами на веревках, протянутых поперек комнаты, корзины заграждают путь, ветер дует в открытое окно и колеблет белую ткань – где-то в углу слышится хрипенье.
Леонгард срывает веревки, так что мокрое белье звонко шлепается на пол, откидывает все в сторону, пробивается к угасающим глазам, которые, после падения последней преграды, смотрят па него из глубины кресла на колесах слепым и стеклянным взглядом, падает на колени, прижимает ко лбу безучастную влажную от предсмертного пота руку: он хочет воскликнуть «Отец!» и не может – слово внезапно исчезает из памяти: оно тут, на языке, но полный ужаса он забывает его в ближайшую секунду, безумный страх давит его, боязнь, что умирающий не придет в себя, если он не произнесет этого слова – мысль о том, что лишь он имеет силу на краткое мгновение вернуть угасающее сознание к порогу жизни; он рвет на себе волосы и бьет себя по лицу: тысячи слов одновременно проносятся мимо и лишь одно искомое его пылающим сердцем, не появляется – а хрипенье становится все слабее и слабее.