Бел-горюч камень - Ариадна Борисова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вручая мамочкам наборы в бумажных пакетах с изображением ликующего младенца – по восемь метров яично-желтой фланели, марлевые салфетки и коробочки с тальком для предупреждения детской потницы, – медсестра торжественно провозгласила:
– Подарок товарища Сталина!
Лицо Майыыс благоговейно вспыхнуло. Она о чем-то спросила, и по тому, как развеселились окружающие, Мария поняла, что простодушную якутку заинтересовало, откуда Сталин узнал о рождении их детей.
– Всем такие дают. Товарищ Сталин считает своим долгом помочь каждой советской женщине, – снисходительно пояснила медсестра на якутском, затем перевела для Марии.
К вечеру за окном под чьими-то нетерпеливыми шагами заскрипел ранний снег. Возбужденно переговариваясь, у закрашенного белой краской окна палаты топтались двое мужчин.
– Стапан, – обрадовалась Майыыс и ткнула в себя пальцем, поясняя, что один из них – ее муж.
Второй начал насвистывать песню оруженосца Курвенала «Так вот, скажи Изольде ты…» из вагнеровской оперы.
Мария чуть приоткрыла форточку, и вместе со студеным дыханием осени в палату влетел газетный самолетик. С краю крылышка карандашные каракули Хаима оповещали от имени обоих отцов: «Завтра мы придем за вами. Спасибо, любимые!»
Отделение, пустовавшее в годы войны, теперь было переполнено, и долго рожениц в больничке не держали.
Майыыс уловила знакомое русское слово «спасибо». Ей не терпелось похвастать подарком вождя. Сияя, она высунула в оконную створку уголок государственной фланели и закричала громким шепотом:
– Стапан, эгей! Пасиба табарыс Сталин!
– О-о, Сталин! – донеслось снаружи, а следом возмущенный женский вопль:
– Подглядывать приперлись, извращенцы проклятые?! Ну-ка, марш отсюда! – это мужчин прогнала вышедшая вылить помои санитарка.
Ночью Марии приснился немецкий город Любек – не тот, куда она ездила с Хаимом незадолго до военных событий, а утонувшая в веках свободная столица союза Ганзы. Повторялся сон, привидевшийся однажды на рыболовном мысе. С обмирающим от дурного предчувствия сердцем Мария настороженно ступала по извилистым улочкам с темными зевами арок, разверстыми в колодезные дворы. Шла мимо окутанной хмельным паром пивоварни, мимо госпиталя с греющимися на солнечном крыльце калеками и старцами в полосатых казенных хламидах, мимо сказочной кирхи, за чей острый шпиль зацепился кружевной облачный подол… Шла в смятенном неведении до тех пор, пока шквал ветра, пропитанный марципановым ароматом знаменитой кондитерской Нидереггеров, не донес до слуха отдаленный рев и вопль толпы: «На Каак его! На Каак!»
Понимая во сне, что это сон, возвращенное памятью недоброе знамение, Мария хотела повернуть обратно, но тесные здания не пускали, все улочки кончались тупиками. По единственной дороге, распахнутой с глумливым гостеприимством, она в отчаянии побежала навстречу гвалту, похожему теперь на крики вороньей стаи, – к Рыночной площади, пестрым торговым рядам, к Кааку перед магистратом – меднолобой беседке с позорным столбом наверху.
«Ка-ак! Ка-ак!» – в жестокой радости скандировала толпа.
Сердце лопалось от горя, от невозможности отвести поджидающий впереди ужас, ветер шибал в лицо порывами приторного благоухания орехов и сахарной пудры, оглушительно свистел в ушах… Или то свистели и улюлюкали, выбивая преступнику глаза камнями, веселые горожане?..
Свист и карканье неслись отовсюду. Мария и сама закричала, не слыша себя в страшной какофонии звуков, в черном смерче, рухнувшем с неба. Визжащий вихрь подхватил, затянул куда-то ввысь, завертел над Кааком, не давая углядеть прикованного к столбу человека, пронес через входы ветра – сквозные окна в кровельной надстройке ратуши – и вышвырнул на твердь льдистого берега.
Стоя в клочьях тумана на коленях у края кипящей пропасти, Мария увидела, как проваливается в дымную воронку город-остров. Каленные огнем и солнцем, кирпичные ладони древнего Любека сдвигались в непроизвольном молитвенном жесте. Осыпалась брусчатая мостовая, зеленые берега каналов приближались друг к другу, мосты и арки надевались на шпили соборов с легкостью петель, нанизываемых на вязальные спицы… Медленно, медленно уходили в дремучую темь груды обломков красноглиняной кладки и многолюдный ганзейский порт, всасывая за собой бухту с флотилией груженных товарами заморских кораблей.
Не было сил отвратить взор от выгнувшейся крутым луком площади, где все еще слабо маячил тупой деревянный срезень Каака, устремленный в вечность. Толпа захлебнулась потоками воды и щебня, не успев насладиться ни дозволенным прилюдным убийством, ни зрелищем человеческих страданий. Поднятое к небу невредимое лицо белело из глубины пятном прощального света, и орган церкви Святого Якоба вторил колокольному реквиему Мариенкирхе, сотрясая воздух над морем тяжкими брызгами финального аккорда…
Мария вдруг поняла, что мужчина приговорен к бессрочному наказанию за гордыню любви… и горячие пальцы горя окунулись во вновь открывшуюся рану под свежим рубцом. Душа Марии плакала, проклиная непрошеный, данный ей от природы дар предвидения, которым она предугадывала, но не могла предотвратить беду.
…К обеду следующего дня, когда женщин с детьми готовили к выписке, за ними явился один Степан. В ночную смену на Хаима обрушился штабель готовой, только что обожженной продукции. Прежде чем он успел ощутить ожог и боль, проломленное кирпичами ребро мягко, как нож в масло, вошло в осчастливленное рождением дочери сердце.
Глава 3
Разбитое равновесие
Под керосиновой лампой кругло серебрились изящный игрушечный столик и два «венских» стульчика, искусно вырезанные из гибкого баночного железа. Кромки гнутых спинок и ножек были свернуты ювелирным кантом, чтобы острая жесть не поранила чьи-то нежные пальчики. Хаим любил красивые вещи… Перед глазами Марии в рамке с креповой лентой покачивалось его лицо, кружились граненый стаканчик с не успевшей испариться водкой, подернутая струпьями сухости кутья в блюдце, ломтик хлеба, скукоженный сбоку, и окно, в котором качался пористый блин луны. Затем взгляд снова обегал окно с поминальной луной, хлебную дужку с края блюдца, горстку засохшей кутьи, непраздный стаканчик, лицо Хаима в рамке восемь на одиннадцать сантиметров и спотыкался о витые ножки кукольной мебели. Некому было остановить этот пьяный хоровод, страшно видеть серое, безумными кругами плавающее лицо мужа. Мария перестала смотреть.
За чертой приглушенного нефтяного сияния таилась затянутая сумраком вселенская зыбь. В нее, как в пучину вечного моря, безвозвратно ускользали осколки опрокинутых дней. К ночи на стенах вырастали хищные тени, ожидая малейшего движения женщины, чтобы выкинуть длиннопалые руки и унести, и поглотить во тьме. Оцепеневшее тело пребывало в пограничье дремы. Потревоженным роем вихрились, жалили сны-воспоминания.
Литовский ветер рвал листву с ветвей печальной березы на заброшенном православном кладбище. Запахи свежей выпечки неслись из приоткрытых дверей – в пристрое молельного дома на улице Перкасу просвирня готовила хлеб… Чайки рассыпа́ли крикливую тоску над солнечным гарусом балтийских волн. Белые пески раздвигались пристанью прянично-баркового Любека, с купеческой думой о выгоде повернутого парадом изразцовых фасадов к гостевой стороне. Мелькали забавные фигурки моста Пуппенбрюкке – провожатые до ворот крепости Хольстентор. Между башнями-близнецами над въездной аркой блистал девиз свободного города: «Concordia domi – foris pax»[4]…
Призрачное эхо извлекало из ниоткуда чуть хрипловатый от волнения голос: «…я выхожу в высокую дверь туда, где светло…». Остылая кровь Хаима тонким ручьем стекала в аморфное вещество памяти. Мария с невероятной отчетливостью чувствовала, как трудно, ветвь за ветвью отдираются вросшие в ее живую плоть вены мужа, и, внезапно очнувшись от ощущения, что лежит головой на родной груди, в слепой надежде проводила рукой по постели. Наваждение гасло с немыслимым, всегда по-новому чудовищным открытием – его больше нет.
Запрокинув голову, она падала на подушку, снова надолго замирая в полузабытьи, и оказывалась на берегу полярного залива, где кобальтовый вечер как две капли воды похож на кобальтовое утро. Здесь, в шеренге убогих юрт, с горьким сарказмом названной аллеей Свободы, обитали подобия людей с кофейными тенями вокруг глаз, независимо от пола и возраста уравненные во внешности и жребии. Еле передвигая ноги в обменянных на обручальное кольцо пимах, Мария замыкала шествие бредущих с работы «рохлядей», как называл переселенцев хозяин участка.
За порогом последней лачуги ее окутывало душное тепло с запахом тухлого рыбьего жира и того тлетворного, невыразимого словами смрада, которым несет от сгущенной человеческой нищеты. Мария утомленно извещала: «Хаима больше нет».