Прана - Сергей Соловьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Даже одежды на них – не наш плебейский плагиат тела, – штука легкого пламени, белого ветра в медленном танце достоинства и свободы течет по плоти.
И во всем, в каждом жесте их – не машинальная скороговорка, а всякий раз сызнова проживаемый мир. Мир, которого миг назад еще не было.
В том, как они погружают пальцы в еду, пчелы пальцев в цветочные средостенья, как ворожат ими там и, как музыку, духотворят, и подносят к губам на ладони – уже не чужбину еды, а свое продолжение жизни, свое – плоть от плоти.
В том, как они на рассвете входят в Ганг, как стоят в нем – в одеждах и без, как принимают первый солнечный луч озаренным лбом чуть опущенной головы, как медитативно подсасывают его – вначале теменем и, смущенно все выше поднимая лицо, переводят его в зрачок и, все сочней, развязывают им губы, пропуская его в гортань, и опускают лицо к воде и видят ее, говорят с нею и, беря в ладони, не торопятся пить, дают и себе и ей время прочуствовать этот миг присутствия другого, развернуться друг другу – и назвать по имени.
Потому что эта, в ладони, вода единственная и такой больше нет – в этой форме, с этой душой, судьбой, именем. И так во всем: нет огня вообще – как вообще человека нет – есть этот, тот…"
– Писатель. – Я поднял голову от блокнота. – Пойдем прогуляемся, – говорит.
Странно. Необъяснимо. Смотрю на нее и не вижу, смотрю, приближая взгляд издалека, из потом, и не вижу, не чувствую ни себя, ни ее рядом. Почему так? Почему чувства, как ветви, цветут и поют и стонут от этой нежной тяжести, а тебя будто нет за ними? Будто от пят до волос стоит, налившись, этот глухонемой высоковольтный гул.
Может, причина в этом "флатерне" при переходе барьера, в смене мира?
В том, что этот мир втягивает тебя в себя, как верблюда сквозь ушко игольное, и тебе не пройти с воспаленным горбом твоей жизни?
Этот заплечный мешок свой ты подберешь потом, там, за ушком, если пройдешь. Тот же мешок подберешь и уже не тот. Как и ты не тот уж.
И она обступает тебя со всех сторон, всасывая в себя твою ладонь, глаз, ухо, перестраивая твою кровь, дыханье, она всасывает тебя всего, до дна твоих снов, до капли, всего… или ты остаешься по ту ее сторону – со своим горбом.
Но, может, дело не в ней, не в Индии? А так совпало – ты, она,
Ксения – стянулось в узел, сплелось в этой подвздошной точке твоей судьбы? У каждого ведь она своя – индия. Не страна, разумеется.
И начинается странное, эта подмена или, точнее, смещенье с двоеньем двух женщин, втягивающих тебя в себя по разные стороны, и в то же время внахлест – Индии и Ксении.
И в первой – все то, что так не хватает последней.
Не потому не хватает, что этим ее обделила природа. Напротив. На редкость ее одарила. Но дар этот в ней, будто вытеснен в погреб, и пальцы его, будто дверью защемлены.
И, быть может, отчасти эта моя вовлеченность в близость с Индией как с женщиной на глазах у Ксении на самом деле желание близости с
Ксенией, попытка разжать эти пальцы.
Но говоря так: "на самом деле", я едва ли догадываюсь, где и когда и из каких цветов собран этот букет дурманящий, от которого в глазах двоится.
А с ней? Могу ли я поручиться, что на самом деле с ней происходит не то же самое, что и со мной?
– Знаешь, – говорю, – такое чувство, будто мы срослись спинами.
Куда говорю? Туда, где ее нет. Перед собой глядя. И она говорит туда, где меня нет, спиной ко мне. И, как бы мы ни пытались вывернуться лицом к лицу, меняется лишь сторона света перед глазами и все та же слепая горячая тьма приливает к спине. И все тот же озноб между ними. Как стекло дребезжащее.
– Ты посмотри, – говорит, – какой свет волшебный. Там, за рекой. Да нет, – говорит, – не там, обернись…
Вернулись затемно. Устали. Она легла, я включил настольную лампу и дописал:
"Невысокие горы, сплошь заросшие джунглями, меж ними петлистый Ганг шириной с Клязьму. Течение кажется спокойным, но глубже колен не войти – сносит. Вода смуглая, до метисовой на солнце. Городок двумя-тремя ступенчатыми улицами вытянут вдоль нее с обеих сторон километров на пять, окуная ступени ашрамов в ее ледяной поток.
Порой, проворачиваясь в этом потоке, сквозь город проносится слон, свалившись в него или съехав по осыпи в крутобережье верховья. В сезон дождей это дело обычное. На исходе этой зимы слон запутался в высоковольтных проводах и, протрясшись несколько часов, завалился, увлекая на себя крестовину вышки, прожигаемый электрическими разрядами – та еще дефибрилляция. А потом сутки еще лежал во тьме под грозовым дождем – как Лермонтов на Машуке.
Город. Коровы и обезьяны бродят по нему вперемежку с ангелами и нами.
Что нас всех единит, кроме неба? Огурцы. Продают их на каждом шагу – с ослиных тележек, велосипедных кухонь, просто с дерюг, расстеленных на земле.
У каждого месяца свои огурцы. Эти, майские, – долгопрудные, русалочьи. Продавец с них снимает кожу и наносит два продольных разреза, чтоб бутон распустился на все четыре, сыпет специи внутрь, сбрызгивает карликовым лимоном и подает в зеленой кувшинке листа.
По утрам все расхаживают с огурцами. Ангелы с огурцами, мы с огурцами, коровы с запрокинутыми головами и сосками огурцов в сладострастных бутонах губ.
Черный, как туча, козел на баснословно высоких ногах подплыл к огурцу и стал перед ним на колени.
Ришикеш – трезвенник и вегатарианец. Ни мяса, ни рыбы, ни пива, ни водки.
Коровы – поджарые, безработные, с присохшим выменем – дворняжат по улицам, к полудню олигофренически замедляясь, и, пожевывая арбузную мякоть, пускают изо рта пузырящуюся красную пену.
К вечеру они валятся на те немногие оставшиеся свободными места вдоль Ганга между ангелами, спящими на тонких ковриках – полулежа, опершись на локоть.
А наутро с первым лучом они входят в реку: двуногие и крылатые, вперемежку с коровами, чьи узкие мальчишьи бедра сзади похожи на белые скрипки – грифом вниз.
В Ришикеше нет ни буддистов, ни христиан, ни мусульман, ни иудеев, во всяком случае, я их там не встречал. Хотя, говорят, здесь наливался и зрел Будда, рос Христос и, снятый с креста, проповедовал в этих краях до глубокой старости; склеп, где он упокоен, чуть севернее от Ришикеша, в Кашмире, – в двух шагах от волос Магомета, хранящихся неподалеку от могилы Моисея и девы Марии.
Что касается индуизма, то это не религия, а – как сказал бы любой индус – "это наше все": религия, которая для них не есть нечто отдельное от культуры; культура, которая у них слита с бытом, с
"ворованным воздухом", которым дышат.
Потому они и вышли сухими из черной тяжелой воды буддизма и ислама – всплыли, как воздушные пузырьки жизни.
Весна, время паломничества, миллионы индусов с семьями в пять поколений – от запеченных в углях старух до стеклодувных прозрачных младенцев – снимаются с мест и текут, затмевая землю, к предгорьям
Гималаев.
Миллионы – босых, на ослах, лошадях, на носилках, на мотоциклах, автобусах, рикшах, переползая друг друга, – поющих, жующих, смеющихся, спящих у разведенных костров, уходящих по рваному серпантину над бездной к игрушечной под облаками часовне.
И никакого религиозного фанатизма. Если вы спросите их о вере, они просто не поймут – о чем вы. Это как угол в доме с любимыми книгами и игрушками у ребенка; мир их так же реален для него, как и комната, в которой они находятся.
И ежегодные паломничества для них – во многом – как воскресные выезды за город для нас. И, конечно, это еще и нить, вдевающая их – поколенье за поколеньем – в ушко светлого нелинейного времени, из которого видно во все края".
Кончились листы в блокноте. Вышел купить другой. Ксения сидит на веранде кафе, пьет изумрудный стакан мяты. Лица срисовывает взглядом. Отвлеклась на шум: обезьяна тарабанит за собой куль с консервными банками, остановилась посреди улицы, чешет свою брюхогрудь – всю в сосках, орденоносную.
Откуда ж этот поддув пафосно провокативный? Не ко двору. Надо бы поунять. Пожестче и покороче фразу. И поциничней. Другое время.
"Другие дни".
Дивный блокнот. Бумага, как утренний свет над рекой. С искоркой. И слон на обложке – смеется. Закончим.
"Если бы я писал роман об Индии, я бы начал его с баньяна. Так называется дерево, похожее на наш платан. Тот баньян, который застит вид на Ганг из моего окна, зазеленел еще до рождества Христова. Под другим, по ту сторону реки, сидел Кришна.
Каждая из ветвей этого дерева живет своей траекторией, внятной лишь ей одной. Одни, отдаляясь от ствола, выгибаются и врастают в него вновь. Другие пронзают его насквозь. Третьи движутся к земле и уходят в нее, впиваясь в корень. Четвертые вяжут узлы вокруг пятых, рвущих на себе эти вериги в порыве к небу. Шестые растут под прямым углом к стволу, расширяясь, как иерихоновы трубы. Седьмые… И ни конца, ни начала этой космической тантре древесно-мебиусного вавилона. Индия. И таков же ее индуизм. Все – единое древо. Баньян.