Сады Ябоневни - Василий Лабецкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Как ваши соседи? Не шумели в пятницу? Не ссорились? Кроты и землеройки не тревожили?
– Нет, нет. Все тихо. Прорастали сиренью из теплой, оттаявшей почвы, бессмертником и разбитым сердцем, ландышами качались. Ветер давеча деревья заволновал, и дерево – бдыщ! – корни наружу, и цветы пластмассовые с венками врассыпную, а под ними смотрят пустыми глазами, и улыбка с лиц не сходит, и, пока никто не видит, они становятся сиренью и черемухой, и птицы на них садятся – сойки всякие и соловьи.
– Даня, ты слышал соловья?
– Ну да. Обычная птичка. Вообще незаметная. И поет не очень.
А вот еще приходит какой-то и читает стихи про любовь. Его слушают из-под земли без ушей без всяких, потому что их уши – это волнующиеся ветви, и травы, и мох на могильных холмиках, и лилии при луне, и ночная свеча, которая ночью распускается, а потом свои лепестки складывает и такая как свеча становится.
А вот еще женщина какая-то идет, и грудь у нее колышется немного, и волосы вьются, и она детей за руки держит (мальчика и девочку), а сама беременна, но непонятно, давно ли, и вообще, может, у нее не в матке ребенок, а в сердце, и не ребенок вовсе, а стихи о любви, которые кто-то прочел, и может быть даже она сама эти стихи придумала и несет, но сказать пока не может, потому что воды еще не отошли, и воды эти как тот океан из снов Ратчадемноен, а женщина могла быть вообще бесплодной, и дети ее призраки, которые на поезде катались, потому что что за дети у бесплодной женщины? И что за любовь? Но любовь-то самая настоящая. А все эти – под сиренью и крестами, – у каждого свои истории и мечты, но многие навсегда забыты.
Когда живешь мечтой, историей или красотой, не значит ли, что ты уязвим или вообще ни на что не годен, или мечтать – это естественно для человека, и тот, кто разучился мечтать, становится жадным и жестоким.
Золотая Орда
У нас дома играет музыка и света много. С улицы пахнет весной.
Пространство вокруг постепенно наполняется чудесами, как если бы мы проснулись в семи километрах от Великого шелкового пути, и ветер бросал бы песок в закрытые ставни узорчатого дворца, где арабские мудрецы и резчики по камню высекли над каждым окном геометрические орнаменты, в которых застыло величие Божье, и за этими окнами мужской зычный голос возвещает, что Бог един и велик.
На блюдах рядом с подушками и шелками финики и драгоценная вода в глиняном кувшине, и небо, полное звезд, заглядывает в щели закрытых ставен. Но вот шелка превращаются в простыни, купленные на распродаже, а вместо резных оконных проемов – белые рамы пластиковых окон. Но небо-то – и правда полное звезд – светлеет постепенно, и такого светлого неба нет нигде: ни в одном оазисе, потому что до них три дня пути на машине на юг, в сторону экватора. Если поедешь туда, знай, что температура скакнет вверх примерно в том месте, где в деревнях вдоль дорог растут пирамидальные тополя и луна бледным полукругом проступает на синем небе. Рядом с машиной будут виться сарычи – парить и пикировать вниз над коричневой степью с красноватыми внутренностями, вываливающимися из оврагов и обрывов. Ты увидишь кладбища со сводчатыми мазарами, и еще реки особого цвета – как бирюза, немного белесые от мела или извести, – и радуги будут рядом с водопадами, и яблоневые сады в каждой деревне. А чуть южнее на восток будут горы и пустыня – одна из самых больших, – и в ней оазисы с пещерами, где тысячи буддийских статуй излучают нездешнее спокойствие. Еще южнее – белые горы, за которыми горы еще белее, а дальше Бирма и Северный Таиланд, где в обширных долинах от жары опадают широколиственные леса, а в горах у водопадов воздух дышит прохладой. Дальше на юг двигаться не будем, потому что хочется уже сидеть в кафе, в удобных креслах, и пить кофе, размешивая коричневый сахар палочкой из коричной коры, которая чуть сладковата на вкус и вяжет во рту приятно. Сидеть на подушках, слушать, как шелестит бамбук за окнами второго этажа, и с недоумением поглядывать на пожилых европейцев, которые высказывают официанту, что кофе хотелось бы погорячей – принесите, дескать, другой, – и официант согласится с ними, кивнет вежливо, принесет другой кофе, а вечером переоденется в шорты и растянутую выгоревшую футболку и вернется к себе в деревню, где до сих пор среди алых цветочных полей старики курят длинные трубки. Впрочем, если даже и не курят и нет у него родственников, которые стреляли когда-то в китайцев в джунглях, то все равно его семья поклоняется своим богам, и духам предков, и королевам змей, и господу Будде. И у деда-то уж точно все тело в шрамах и татуировках, и он седой, серьезный и молчаливый, и не нравятся ему ни кафе, ни супермаркеты, потому что зачем ему эти удобства, когда он может говорить с духами и связан с ними белой нитью сад син, и горы, водопады, лес – все шепчет ему о красоте, и душа его успокаивается. Даже если его усаживают в машину – какой-нибудь огромный блестящий пикап, – то он, дед этот, как гость из прошлого, ожившая история семьи и страны: краска выбитых на коже палийских текстов поплыла немного, а сам дед твердый, как высохшее дерево, и тайцы кланяются ему при встрече, складывая руки лодочкой, так, что кончики указательных пальцев касаются лба, – жест, выражающий глубочайшее почтение, потому что есть здесь что уважать. Тайцы вообще очень вежливые – и к путешественникам, и вообще. Монголы тоже вежливые, чтобы друг друга не поубивать, и иногда смотришь на людей – они все как монголы средневековые, и мы с Ларой, бывает, тоже – я сделаю опять все не так, а она как кружкой в стену с размаху кинет (хорошо, что у меня кружки из путешествий все железные). И мы начинаем друг друга в рабство угонять, как те монголы – у одного глаз посреди лба, но как бы непонятно, есть ли еще два нормальных или он как циклоп одноглазый, – думаю, что есть, и он просто видит на три кочевья вперед, то есть ясновидящий, и мы с Ратчадемноен тоже ясновидящие. Она через сны видит, а я иногда знаю просто, что будет, и сердце мое успокаивается. Утиный пух летит по степи, как снег, но осень еще не такая поздняя, чтобы снег шел, а это охотник-сокол бьет этих бедных уток, и они гниют на камнях, или где там еще в степи их можно развешать, чтобы подвялились. А потом этот монгол, который к другим монголам ходил кумыс пить, говорит со своими братьями, а те его дурачком называют, потому что можно-то, оказывается, не только кумыса у них напиться, но и все добро их забрать и самих в рабство увести. И вот, вместо того чтобы жить с легкой душой, мы, как монголы средневековые, готовы весь мир завоевать и всех ограбить – и выяснить, кто самый гордый, самый сильный и самый одинокий, как дерево в степи или как одинокая гора, и дойти в своей гордости до Бирмы и Лаоса, где умереть от малярии или опиума, или просто бирманцы убьют. Создать там свою Золотую Орду и пировать, пока подагра или цирроз не доконают. Зато быть как Чингисхан – великий завоеватель, которому так не хватало любви и тепла, особенно в детстве, и жизнь его вытеснила куда-то – то ли к величию духа, то ли к великому психозу, – но никто не будет спорить, что страдал он много.
Китайское путешествие
Страдал, как, бывает, страдают люди на пустых перронах, когда звезды и небо слепнут от огней города, и последние ларьки, билетные кассы и табачные лавчонки закрываются, и пропускной пункт угрюмый и темный, и перрон такой пустой, как пуста зимняя сибирская степь под луной. Вокруг никого, и кажется, что одиночество распространяется от этого перрона на весь город, как наркоз расходится по кругам кровообращения, гася последние нервные импульсы. И вот, пустой, притихший и всеми покинутый город как бы рассечен рельсами, и движущийся по ним поезд вырывается из его вспоротого чрева, как кровь или крик, и собирает все цвета, движение и последнее тепло из оставшегося в статике и холоде окружающего пространства. Поезд везет в себе обособленные реальности полупустых вагонов – средоточие тепла и света, где только жизнь и возможна. Вокруг – пустыня реальности, в окнах – отражения самого же вагона, а за ними, как за призрачной пеленой, холодный бесцветный мир, и только свет из вагона делает его реальным. В вагон раз в полчаса заходит человек, и его не видно прямо, просто что-то скользнуло в отражениях – какая-то фигура. И может быть, это сама Лара Ратчадемноен, но она почему-то обиделась на Даню Нараяна или забыла вообще, как его зовут и кто он такой, и смотрит без ненависти, без любви, как будто сквозь него, а он узнает ее в бесконечных отражениях, но стесняется подойти и познакомиться с ней в этот глухой поздний час. Она как будто умерла и родилась вновь, но в этой жизни нет тех сил, которые свели их вместе, и у него открылся портал в прошлую жизнь, а у нее нет, и Даня Нараян в один момент увидел прошлую жизнь Лары Ратчадемноен, а она видит только пустой вагон и не видит ни Китая с его ступенчатыми рисовыми террасами, ни скал-столбов, покрытых деревьями, чьи корни упираются в ракушки и скелеты глубоководных рыб, вросших в мел. А Даня Нараян вовсе не Даня Нараян, и зовут его Цзяо Жань, и он идет, согнувшись от холода под зимними ветрами, стучится в запертые двери и окна, и ему наконец открывают в доме, где Ратчадемноен как солнечный свет – с узкими красивыми глазами и аккуратным ртом, – и зовут ее Юй Вэнься, ах, да, шея у нее еще очень изящная и ключицы красивые. И она поглядывает на Цзяо Жаня, но он – бродяга какой-то, святой бродяжка, который подкладывает цветы, упавшие с деревьев, к ногам статуи Гуань-инь, а Юй Вэнься окружена своей семьей – окружена-согрета. А потом приходят варвары, от которых пахнет железом, кровью, пожаром, конским потом и бараньей шерстью, и косы у мужчин черные, и халаты такие стеганые. Железный круговорот уносит Цзяо Жаня, и Юй Вэнься вынуждена танцевать с кривыми саблями, хотя ей хотелось бы смотреть, как всходит рис, и горят красные праздничные фонарики, и рододендроны цветут.