Почему так важен Оруэлл - Кристофер Хитченс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Говорить о том, что упомянутые выше джентльмены наравне со многими другими, занимавшимися чистой журналистикой, оказались слишком падки на соблазны и искушения власти, а Оруэлл перед ними устоял, было бы заведомым упрощением. Однако можно со всей определенностью утверждать, что им не приходилось особенно волноваться, попадут ли их книги в печать, а вот Оруэлл никогда не мог быть столь же уверен в этом. А потому его писательская жизнь была постоянной борьбой, несущей в себе два важных смысла: первое – это отстаивание принципов, которые он исповедовал, второе – право свидетельствовать об этой борьбе. Он никогда не смягчил бы своего мнения в надежде увидеть свою подпись в издании, популярном среди платежеспособной публики; только одно это уже объясняет сегодня его актуальность и остроту.
С другой стороны, образ работяги из мансарды, считающего свои неудачи знаком собственной исключительности и принципиальности, узнаваем до навязчивости, и тип этот скрупулезно и карикатурно выведен Оруэллом в романе «Да здравствует фикус!». Важность Оруэлла для прошедшего века и как следствие – его статус человека, оставившего след в истории, а также в литературе, определяется исключительной важностью проблем, за которые он «брался», над которыми работал и которые никогда не бросал. Как результат мы, не задумываясь, прибегаем к термину «оруэлловский» в одном из двух случаев. Если мы подразумеваем разрушительную тиранию и царящий страх и привычный конформизм, мы называем текущее положение вещей «оруэлловским». Если мы описываем литературное произведение как «оруэлловское», мы признаем наличие в нем неиссякаемого человеческого сопротивления подобному террору. Неплохо для одной короткой жизни.
Три великие темы двадцатого века: империализм, фашизм и сталинизм. Было бы банальностью утверждать, что три эти «вопроса» сами по себе вызывают исторический интерес, они передают потомству сам дух и тон нашей эпохи. Интеллектуальное сообщество большей частью было роковым образом скомпрометировано компромиссным отношением к той или иной из этих бесчеловечных структур, сконструированных человеком, а некоторые его представители – и более чем к одной. (Сидней Вебб, в соавторстве с женой Беатрисой, написал пресловутую книгу «Советский коммунизм – новая цивилизация?», которая во втором своем издании утратила знак вопроса в заглавии как раз вовремя для того, чтобы это совпало с началом большого террора, стал лордом Пассфилдом в лейбористском правительстве Рамсея Макдональда 1929 года и в этом качестве действовал как исключительно жесткий и напыщенный министр по делам колоний. Джордж Бернард Шоу умудрился проявить глупейшую снисходительность и к Сталину, и к Муссолини.)
Решение Оруэлла отречься от бездумного империализма, который был источником доходов для его семьи (его отец был одним из мелких управляющих в деградирующей системе торговли опиумом между Индией и Китаем), может быть представлено как проявление эдипова комплекса, особенно теми критиками, которые предпочитают подобные линии расследования. Однако решение это было очень серьезным и для его времени – очень прогрессивным. Оно оставило свой след на всем его творчестве. Оно чувствуется не только в одной из самых первых опубликованных его статьей – описании тарифной политики, тормозящей развитие Бирмы, написанной для французской газеты Le Progrus Civique в 1929 году, но и пропитывает первую его настоящую книгу, «Фунты лиха в Париже и Лондоне» и образует подтекст его литературного вклада в New Writing Джона Лемана. Оруэлл мог ощущать вину за то, из какого источника получает доход его семья, а мог и не чувствовать угрызений совести – вспомним часто возникающий в его творчестве знаменитый образ самой Англии как семьи, вокруг финансового положения которой царит заговор молчания, – но он, без всякого сомнения, был убежден в том, что эксплуатация колоний является грязной тайной всей просвещенной британской элиты, как политической, так и культурной. Это понимание также позволило ему подмечать отдельные черты проявления того, что Ницше называл отношениями «господин – раб»; его художественные произведения непрерывно демонстрируют осведомленность об отвратительной сладости и соблазнах раболепия, и многие самые живые его сцены без этого непредставимы. Живя, как мы сейчас, в теплом свете постколониализма, с удовлетворенной благодарностью погружаясь в постколониальные занятия, мы подчас забываем, чем обязаны этим пионерским усилиям.
Сохранив приверженность тому, чего достиг, получив колониальный опыт, временно пожив среди внутренних илотов империи (тут можно вспомнить бесприютных, отверженных людей периода «Фунтов лиха в Париже и Лондоне»), Оруэлл был полностью подготовлен для того, чтобы понять и душой, и разумом суть империй нашего времени – империй нацизма и сталинизма. Среди разнообразных качеств, из которых просвещенное сочувствие к жертвам, особенно к жертвам расовой неприязни, было лишь одним из многих, он развил в себе особую восприимчивость к интеллектуальному лицемерию и был готов в любой момент уловить любой – неизменно отвратительный – звук, которым оно себя выдавало. Другими словами, он был хорошо подготовлен Индией к тому, чтобы во всеоружии встречать порочные, но обманчиво «пристойные» оправдания незаслуживающей их, никому не подконтрольной власти.
Довольно странно, но выступления, направленные против фашизма, не стали частью самых его сильных или самых известных работ. Похоже, то, что «теории» Гитлера, или Франко, или Муссолини являются квинтэссенцией всего самого ненавистного и фальшивого из известного ему в человеческом обществе, воспринималось им как само собой разумеющееся, что виделись ему эти теории как «сатанинская сумма» милитаристской спеси, расистского солипсизма, издевательств, характерных для школьного двора, и капиталистической алчности. Особую роль для него сыграло постижение того, насколько часто представители Римско-католической церкви и католические интеллектуалы оказывались тайно связаны с вакханальным разгулом глупости и злобы; Оруэлл ссылался на это снова и снова. Как я уже писал, время запоздалого искупления за деяния того периода для католической церкви и ее апологетов только начинается.
С самого начала войны в Испании бывший ее добровольцем, Оруэлл, как представляется, за аксиому полагал, что фашизм – значит война (во всех значениях слова «значит») и что к этой битве необходимо присоединиться со всей решимостью и как можно скорее. Но одновременно с этим он открыл огонь в сторону коммунизма, каким он был в его понимании, и вступил в десятилетнее сражение с его приверженцами, и результат этой битвы стал, по мнению большинства живущих ныне людей, его моральным и интеллектуальным наследием. Однако наследие это, несомненно, неполно без понимания других его побуждений и мотивов.
Первое, что приводит в изумление любого изучающего работы и жизнь Оруэлла, это его полная независимость. Пережив в детстве то, что часто называют «традиционным» английским образованием (традиционным, по всей вероятности, потому, что доступно оно ничтожному проценту населения), он отказался от традиционного его продолжения в одном из средневековых университетов, а выбрав в качестве альтернативы колониальную службу, впоследствии неожиданно ее бросил. Начиная с этого момента он жил собственной жизнью, следуя собственному пути, и ни разу не назвал ни одного человека господином. Он никогда не мог похвастаться стабильным доходом, никогда не мог рассчитывать на стабильные авторские гонорары. Сам не будучи уверен, можно ли назвать его романистом, он внес свой вклад в богатство английской художественной литературы, сконцентрировавшись на форме эссе. В этом качестве он противостоял ортодоксии и деспотизму своих времен, вооруженный лишь потрепанной печатной машинкой и упорством характера.
Самым удивительным в его независимости было то, что ему приходилось ей учиться, ее добиваться, ее завоевывать. Его воспитание и его врожденные склонности по всем свидетельствам делали его от природы тори и даже кем-то вроде мизантропа. Конор Круз О’Брайен, известный критик Оруэлла, однажды написал об Эдмунде Бёрке, что сила его заключается во внутреннем его конфликте:
«Противоречивость позиции Бёрка обогащает его речь, расширяет диапазон ее выразительных средств, возвышает ее пафос, усиливает ее образность и делает возможным эту странную апелляцию к “человеку либеральных нравов”. В этой интерпретации секрет его способности проникать в суть процесса [французской] революции частично объясняется подавленной симпатией к этой революции в сочетании с интуитивным пониманием разрушительных возможностей контрреволюционной пропаганды, столь сильно воздействующей на устоявшийся порядок в родной его земле… силы революции и контрреволюции для него существовали не только в большом, внешнем, но и во внутреннем его мире…»