О Василе Быкове - Лазарь Лазарев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С тех пор переписка без перерывов продолжалась и продолжалась писали друг другу не только из мест "постоянного проживания", но и во время отпусков - из южных и прибалтийских домов творчества. Сейчас я с печальным и светлым чувством перечитываю его письма - некоторые на машинке, большая часть ясным и четким почерком (ни одного неразборчивого слова). В них мне все время слышится его ровный, спокойный голос, его неторопливая интонация человека, который ничего не говорит попусту, лишь бы поддержать разговор.
"Действительно, - писал он мне в ту пору, - очень многого из настоящей правды о войне мы не сказали, мне кажется, что мы еще идеализируем и работаем по старым, во многом от сталинской школы канонам, не столько вглубь, сколько вширь. Неудивительно поэтому, что при сравнении даже лучших наших произведений о войне с однотемными вещами Чехословакии, Югославии или Польши, мы зачастую выглядим до жалкости убого. (Замечу тут, что Василь и тогда, и позже очень много с великой жадностью читал, словно наверстывая то, что упустил из-за продолжавшейся после войны не один год службы в армии на краю света, в курильской тмутаракани. - Л. Л.) А ведь время идет, уходят из жизни те, кто вынес на себе всю тяжесть войны, и грядущим поколениям останется пропагандистская литература, сработанная по утилитарной мерке каждого данного времени, а вовсе не по большой мерке правды. Некрасов, Казакевич, Бакланов, Бондарев, еще пять-восемь человек, по-настоящему правдивых и высокоталантливых, но ведь это для такой страны до обидного мало.
Конечно, нужна гражданская смелость и нужен талант, но какой же силы должен быть этот талант, чтобы пробить собой глыбу яростного чиновничьего сопротивления и сделать рукопись достоянием литературы! Вот и приходится, в должной мере не обладая им, временно отступать, как это случилось у меня с "Балладой". (Насколько помню, я в своем письме критиковал "Альпийскую балладу", считая, что эта вещь написана ниже его таланта, что в ней он отдал дань беллетристике. - Л. Л.). В памятную пору встреч и проработок пришлось отложить рукопись совершенно другого характера и взяться за менее всего мне подходящее. Да и та издавалась с огромным трудом, печаталась с купюрами, множество раз переделывалась и редактировалась. А "Западня"! За два года этот рассказ обошел почти все редакции (кстати, на белорусском языке так до сих пор и не опубликован) и вышел в свет переделанным наоборот (впрочем, даже без моего в том участия). В Белоруссии мои книги годами не издают под различными предлогами, ортодоксальная критика сначала выступала категорически против, а теперь обычно замалчивает их. Как правило, после очередной редактуры сам начинаешь ненавидеть свое творение, но бессилен что-либо исправить в нем.
Впрочем, надеюсь, Вы и без того все это отлично знаете. И понимаете. Вы не можете не понимать, я в этом уверен.
От войны у меня так много в голове и на сердце, что, думается, хватило бы на всю жизнь. Но порой становлюсь в тупик: а стоит ли? Не бросить ли все это и не переквалифицироваться ли в дрессировщика каких-либо зверюшек для цирка. Наверно, это было бы интереснее. И все это не потому, что тяжело, а потому, что бесполезно. Если бы пусть титанические усилия давали какой-нибудь сносный результат. А то ведь нет результата. Есть его противоположность.
Однако, дорогой Лазарь Ильич, прошу извинить меня. Я вовсе не имел намерения жаловаться, просто так прорвалось..."
Хочу сказать, что тот редакторский и цензурный произвол, о котором пишет Быков, еще не был тогда направлен против него лично - таков был общий порядок вещей, жертвой которого он оказывался, били, как мы в военную пору говорили, по площадям. Но это были еще цветочки, ягодки поспеют потом, когда на смену некоторым либеральным веяниям "оттепели" придут сусловско-брежневские "заморозки" и Быков станет персональным объектом целенаправленной травли (впрочем, об этом речь впереди).
Эта тема "яростного чиновничьего сопротивления", с которым ему приходилось часто сталкиваться, много раз так или иначе возникала в его письмах и, естественно, в наших разговорах, когда мы познакомились и стали встречаться.
Приведу еще несколько отрывков на эту больную тему из его писем.
"В настоящее время ничего не пишу и не хочется. Военная тема неисчерпаема, и в ней нашлось бы что сказать мне, но, чувствую, где-то она изживает себя в народе, особенно после таких триумфальных и официальных юбилеев, как в прошлом году, читатель отворачивается, хочется чего-то другого. Но для другого нужна гораздо большая степень правды, чем та, которой литература обладает сегодня".
"Спасибо тебе за письмо и рецензию - сам понимаешь, насколько важно для меня твое суждение о моей новой повести. Признаться, я уже побаивался, думал - не понравилась. Хотя, конечно, я понимаю, что мудрено ей понравиться в таком виде - отжатом и обскубанном - ведь несколько месяцев только тем и занимались, что приглаживали и подрезали все, что, разумеется, самое важное. Потому вот так и получается, что хочешь и ждешь напечатания, а напечатаешься и видишь, что радоваться нечему. И винить-то некого: все хорошие ребята и никто тебе зла не хотел.
Ну а теперь начинается второе действие: Москва-то пока молчит. А здесь уже заговорила крупнокалиберная артиллерия - в газетах статьи на полполосы - разгром полный. Оказывается, такого на войне не было, все было не так, командиры и бойцы были другие, автор исказил, извратил, очернил, опоганил. Терплю, что делать!"
Как часто в его письмах после рассказа о подобного рода неприятностях и невзгодах возникает повторяющаяся формула вынужденного горемычного долготерпения: "Ну как-нибудь...".
И как он радовался, когда изредка вдруг проносило без ножниц и заплат, когда так называемый "редакционный процесс" проходил без искажающей смысл и стиль правки:
"Вышла наконец "Нева" с повестью. Ленинградцы молодцы, я их люблю за то, что они особенно не лезут ни в систему образов, ни в язык и бережно правят - так, чуть-чуть. Кажется, в повести ничего не переиначено".
Я бы не хотел, однако, чтобы после этих цитат (а количество их можно было без труда увеличить) у читателей возникло впечатление окружавшего Быкова непроглядного мрака.
Конечно, его хмуро-настороженное отношение не только к редакторско-цензурному произволу, но вообще к окружающей нас тяжелой действительности в немалой степени было связано с тем, что в своих книгах на протяжении долгих лет он был погружен в трагический материал жестокой, ужасной войны.
Судьбы его героев были трагическими. Опять и опять под губительным пулеметным огнем атакуют они немцев, закрепившихся на каком-то безвестном холме, который на военном языке именуется господствующей высотой. Опять и опять оголодавшие, одетые бог знает во что, зимой мерзнущие до костей, летом заедаемые комарами, идут партизаны на задание - жечь мост, или подрывать "железку", или разжиться для отряда каким-нибудь харчем, - идут, не ведая, что ждет их на этой лесной опушке или на ближайшем хуторе. Опять и опять сжимает страшное кольцо "блокировки" волчья стая карателей. Горит вокруг лес, горят вёски (сёла), горят люди, и не дай бог живым - на муки, на пытки - попасться в лапы этим зверям...
И вместе с героями автор - под пулеметные очереди, не дающие поднять головы, по горло в болоте, окруженном полицаями, на костоломном допросе в немецкой комендатуре, в горящей хате, изнемогая от жара, задыхаясь в дыму.
Снова и снова переживал он войну - и свою, "лейтенантскую", и чужую, но чужую теперь тоже, как свою.
Те, кому пришлось воевать, знают, какое нелегкое это дело после госпиталя, где в тебя не стреляют, не бомбят, три раза в день кормят, спишь на простыне, правда, раны болят, иногда очень, но постепенно это проходит. Как трудно после госпиталя снова возвращаться на передовую - хорошо знаешь, что тебя там ждет. И все-таки подштопали тебя, здоровье позволяет, возвращаешься. Долг требует, твое место сейчас на передовой.
А если - как Быков десятилетиями из одной книги в другую в этом кромешном аду, в этой кровавой круговерти? Надо ли удивляться, что все это наложило - не могло не наложить - глубокий отпечаток на его мироощущение.
Но лежат у меня и другие его письма. Они с Ириной, его женой, часто ездили отдыхать в Ниду. Он любил эти места, там ему вдали от суеты, от телефонных звонков, в желанном уединении хорошо работалось, там он и отдыхал душой. Вообще ценил малолюдство, как-то мне рассказывал, что, когда очень досаждают разными необязательными делами и телефонными звонками, скрывается в гараже, где никто его не может достать и с удовольствием занимается машиной (признаюсь, это меня поразило - мне и в голову не приходило, что у него может быть какой-нибудь интерес к технике оказывается, был). Из Ниды приходили письма, окрашенные юмором, иллюстрированные забавными рисунками Василя. Он ведь хорошо рисовал, в юности даже поступил в Витебское художественное училище - то, которое связано с именем Марка Шагала, жаль только, что учиться там ему удалось недолго. Кстати, мало кто знает, что в вышедшем тридцать лет назад, в 1973 году, сборнике "Когда пушки гремели..." напечатаны его рисунки, сделанные в последние дни войны.