Крутоярск второй - Владимир Васильевич Ханжин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глянув исподлобья на Добрынина, он ответил резко:
— Да, тоже. Повисела, и хватит.
Добрынин едко усмехнулся:
— Хорошо начинаете, товарищ Овинский.
Он вышел так же стремительно, как и вошел.
— Как же его понимать — снимет или не снимет? — спросил Соболь.
— Сни-имет, — протянул начальник депо. Подумав, повторил уверенно: — Снимет.
Лихошерстнов и Овинский остались одни. Петр Яковлевич молча покрутил пресс-папье и нерешительно поднялся. Овинский понимал, что им следовало бы обстоятельно поговорить о Соболе, о Добрынине, о Кряжеве, что, в конце концов, кто, как не Лихошерстнов, должен помочь ему лучше разобраться в людях и в обстановке. Но то состояние удрученности и усталости, которое возникло у Овинского, продолжало сказываться, и Виктор Николаевич ничего не предпринимал, чтобы задержать начальника депо.
Петр Яковлевич тоже сознавал, что он обязан с глазу на глаз обсудить случившееся с секретарем партбюро. Но Лихошерстнов ожидал, что речь непременно зайдет о Соболе, а именно о нем-то он менее всего хотел говорить. Слишком сложными были его отношения с инженером, слишком много пряталось в них такого, о чем Лихошерстнов не осмелился бы поведать и близкому человеку.
Убедившись, что секретарь партбюро не намерен задерживать его, Петр Яковлевич сделал от стола два огромных шага. Он уже взялся за дверную ручку, и тогда Овинский вспомнил, что ему надо спросить начальника депо не о Соболе, не о Добрынине или Кряжеве, а о чем-то другом, тоже очень важном, кажется, даже более важном. Он никак не мог сразу сообразить, что именно ему необходимо спросить, но все острее чувствовал надобность вопроса. Ему даже показалось, что вопрос носит едва ли не личный характер. Ощутив вдруг знакомую боль, он вспомнил Алешу. Но едва образ сына мелькнул в голове, как перед глазами встал другой мальчик, и даже не весь мальчик, а лишь его свесившиеся с подоконника грязные, в струпьях ножонки.
«Хисун!» — вспомнил Овинский и громко окликнул Лихошерстнова, уже закрывшего за собой дверь.
Едва тот вернулся, Виктор Николаевич спросил:
— Как вы решили с Хисуном?
Начальник депо посмотрел на секретаря партбюро каким-то особенным, недоверчивым, щупающим взглядом.
— Черт его знает, — растягивая слова, произнес он. — Можно, конечно, и выгнать… Так ведь жалко.
— Кого жалко? Хисуна?
— Да не-ет… Вы были у него?
— Был. Видел.
Они поняли друг друга. Петр Яковлевич даже вздохнул с облегчением.
— Давай еще повозимся с этим паршивцем, — предложил он. — Пусть поездит.
— У Городилова?
— Нет, Городилова не уломаешь. Да и ни к чему. Пошлем-ка мы Хисуна на сорок седьмую.
— К Кряжеву?
— К нему. Это, брат, машинист с большой буквы.
— Возьмет ли?
— Кряжев-то? Попрошу, так возьмет.
— Кем же поставим Хисуна? — радуясь повороту дела, спросил Виктор Николаевич.
— Пока кочегаром придется. Надо же наказать. А ты как считаешь?
Лихошерстнов впервые так прямо и подчеркнуто назвал Овинского на «ты».
— Нельзя не наказать, — согласился Виктор Николаевич.
Испытывая теплое и неловкое чувство взаимной симпатии, стыдясь этого чувства и боясь за его прочность, они поспешили расстаться. Хотя их разговор был, в сущности, очень коротким, им обоим почему-то казалось, что они успели очень многое сказать друг другу.
II
В давние времена, еще в начале тридцатых годов, Добрынин и Лихошерстнов слесарили в одной бригаде в цехе подъемки. Депо тогда находилось в городе. Бригада была выдающаяся — ударная, комсомольская. В любом деле первая — в цехе ли, на субботнике ли, на массовке ли. И в песне первая. Песни пели горячие, боевые, такие, что мертвого поднимут, — комсомольские песни. Максим Харитонович Добрынин до сих пор помнил их назубок. И сейчас еще, если очень уж спорилось дело, любил напевать про себя:
В сраженье нет пощады —
Ударный труд.
Весь класс одна бригада —
Ударный труд.
И припев:
Бей сплеча,
Бей сплеча,
Даешь программу Ильича…
Были ворошиловскими стрелками, устраивали военные игры — с ночными походами, в настоящем боевом снаряжении — и превыше всего дорожили честью носить юнгштурмовский костюм с комсомольским значком на груди.
У Максима Харитоновича сохранилась фотография, выцветшая, обтрепанная в уголках. Стоят три парня в гимнастерках, как три солдата. Только воротники — отложные, открывающие грудь. У каждого из-под воротника выбегает портупея, а слева, у сердца, — маленький значок. Правда, с точки зрения искусства фотографии портрет явно подкачал: лица застывшие, оторопелые, изображение нечеткое, в пятнах. Можно подумать, что снимались в дождь иди в снег, хотя стоял тогда погожий летний день.
Снялись Петр Лихошерстнов, Максим Добрынин и Семен Сырых, нынешний заведующий техническим кабинетом депо. В тот день их всех троих приняли в партию.
Пути Добрынина и Лихошерстнова разошлись, когда Петр поехал учиться на курсы помощников машиниста, а Максима поставили слесарем по ремонту деповского оборудования.
Выбор друга Добрынин не одобрял.
— Дадут тебе идола в сто тридцать тонн, — говорил он Петру, — и молись на него. Каждый винтик на тебя зенки лупит и задается: вот я какой — другими придуманный, другими сделанный, другими поставленный, а тебе только и разрешается, что тряпочкой меня протирать.
Сам он находил первейшее удовольствие в том, чтобы разобрать машину — сегодня одну, завтра другую, с инструментом полазить, руками пощупать да поразмыслить: в чем неполадка, как лучше болячку устранить и нельзя ли какое усовершенствование внести. Добрыниным вообще владел непроходящий зуд сотворения. Его непрестанно тянуло к такой работе, от которой могло бы появиться что-то новое, до сих пор не существовавшее, или хотя бы было улучшено старое.
Сделавшись начальником депо, Лихой не однажды пытался вытащить Добрынина в мастера. Но Максим Харитонович знай отнекивался:
— Успеется, Петр. Накомандуюсь, когда руки откажут.
Так и перехитрил, остался слесарем по ремонту оборудования.
Тот день, в который Добрынин вывесил карикатуру и который принес столько огорчительных неожиданностей и открытий, начался для него необыкновенно хорошо. В последнее время он вообще испытывал состояние удивительного помолодения и, едва проснувшись утром, слышал в себе звонкую беспокойную радость.
Поднялся он, как обычно, рано, в пять часов. В соседней комнате, за дощатой, оклеенной обоями перегородкой спала дочь Рита. Она работала во вторую смену.
Они жили в Старых Лошкарях, в небольшом доме, доставшемся Максиму Харитоновичу от отца. В Старых Лошкарях половина семей носила фамилию Добрыниных. Родство одних семей было прямым и явным, родство других уходило корнями в далекую старину, потерялось с годами, и последние поколения уже не считались с ним.
Дом выходил окнами на единственную здесь длинную улицу. Обширный двор позади дома простирался в сторону