Джек - Альфонс Доде
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После обеда перешли в гостиную — натопленную, ярко освещенную, где поданный кофе создавал атмосферу интимности. И тут мулат, уже два часа подстерегавший добычу, счел минуту подходящей и внезапно самым непринужденным тоном сказал графине:
— Я много думал о нашем деле… Это потребует меньше денег, чем я предполагал.
— Вот как! — рассеянно отозвалась она.
— Да, да!.. И если бы наша прелестная директриса согласилась уделить мне несколько мгновений для серьезной беседы…
«Директриса»! То был ловкий маневр, блестящая находка, но Моронваль напрасно старался, ибо диект'иса, как он выговаривал это слово, его не слушала. Она не сводила глаз со своего поэта, который взад и вперед шагал по гостиной — безмолвный, задумчивый.
«О чем он грезит?» — вопрошала она себя.
А он просто помогал пищеварению.
Страдая легким катаром желудка и всегда озабоченный своим здоровьем, поэт, где бы он ни находился, поднимаясь из-за стола, с четверть часа обязательно прохаживался большими шагами по комнате. Обыкновенно над ним посмеивались, но г-же де Баранси он казался от этого еще возвышеннее; и вместо того, чтобы слушать Моронваля, она следила за тем, как опущенное долу, прорезанное суровой складкой чело поэта то скрывается в полумраке, то вновь возникает в свете ламп.
Впервые в жизни она любила по-настоящему, любила страстно, и сердце Иды так сладко замирало, что это наполняло ее неизъяснимым блаженством. Прежде она плыла по течению, послушная прихотям своей тщеславной натуры, и более или менее длительные связи, порабощавшие ее, возникали w обрывались без всякого участия ее воли.
Глупая и невежественная, легковерная и романтичная от природы, почти достигшая — тридцатилетнего возраста, — а это для женщины роковой рубеж, предвещающий перемены, — она, припомнив все когда-либо прочитанные романы, сотворила в своем воображении идеал мужчины, похожего на д'Аржантона. И теперь при взгляде на него лицо ее так преображалось, живые глаза выражали такую нежность, а улыбка — такое томление, что вспыхнувшая в ней любовь уже ни для кого не была тайной.
Видя, до какой степени г-жа де Баранен чем-то поглощена, как она притихла, Моронваль едва заметно пожал плечами и выразительно посмотрел на жену, словно хотел сказать:
«Она от него без ума».
Так оно и было; все это время она мучительно думала, как бы завоевать его расположение. Наконец ее осенило, и когда поэт, все еще шагавший по комнате, точно пантера в клетке, проходил мимо нее, она промолвила:
— Если бы господин д'Аржантон был так мил и прочитал нам свое чудесное стихотворение, которое тогда, в гимназии, имело такой успех!.. Всю неделю я только о нем я думаю… Особенно меня преследует один стих… Как в… как в… Как же это?.. Ага!..
Как в господа веруют, я верую в любовь.
— Как в бога! — поправил поэт, состроив такую ужасную гримасу, будто ему дверью прищемили палец.
Графиня, которая понятия не имела о просодии,[12] уяснила себе только одно: она опять чем-то не угодила поэту. Беда в том, что в присутствии этого человека она уже начала испытывать то гипнотическое влияние, от которого впоследствии так и не сумела избавиться, и потому ее любовь к нему походила на раболепное и трепетное поклонение, какое испытывают японцы к своим свирепым идолам с глазами из нефрита. Рядом с ним она казалась еще глупее, чем была, она утрачивала ту живость, ту непосредственность, которая придавала ей сходство с порхающей пташкой, присущую ее ограниченному уму способность к внезапным ассоциациям и сравнениям, что сообщало ей своеобразную привлекательность.
И все-таки идол смягчился: желая показать г-же де Баранси, что он простил ее и больше не сердится на то, что она исковеркала его — стихи, д'Аржантон прервал на минуту свой моцион.
— Я почитаю вам… Вот только что? Не придумаю.
Он повернулся к Моронвалю и, по излюбленной привычке всех поэтов, которые, как правило, обращаются за советом, заранее зная, что не последуют ему, спросил:
— Что бы мне такое прочесть?
— По-моему, — если уж тебя просят прочесть «Кредо», прочти «Кредо», — хмуро пробурчал тот.
— И то верно!.. Вы не передумали?
— Помилуйте! Вы мне доставите истинное удовольствие, — поспешила уверить его графиня.
— Отлична!.. — .сказал поэт.
Приняв торжественную позу и подняв глава к потолку, он с минуту помолчал, а затем неожиданно произнес:
Той, что содеяла мне зло…
Заметив изумление Иды, ожидавшей совсем иных слов, он продолжал еще более высокопарным тоном:
Той, что содеяла мне зло…
Графиня и Моронваль обменялись красноречивым взглядом. Без сомнения, речь шла о той самой знатной даме.
Отрывок начинался плавно, в духе традиционного послания в стихах:
На вас, сударыня, был туалет нарядный..
Затем стихотворение приобретало все более мрачную Окраску, ирония сменялась горечью, горечь — исступлением, и все это увенчивалось такими грозными строками:
Господь! Избавь меня от женщины ужасной.Что кровь мою из сердца пьет!
Сделав вид, будто это странное стихотворение пробудило в нем тягостные воспоминания, д'Аржантон за весь вечер больше не вымолвил ни слова. Бедная Ида тоже погрузилась в задумчивость. Она размышляла о знатных дамах, которые причинили столько зла ее поэту, — в ее представлении он вращался в высшем, в самом высшем свете, в аристократических салонах Сен — Жерменского предместья, где женщины-вампиры выпивали всю кровь из его сердца, не оставив на ее долю ни капли…
— Знаешь, мой милый, — говорил Моронваль, идя под руку с д'Аржантоном по пустынным бульварам и шагая так быстро, что крошечная г-жа Моронваль с трудом поспевала за ними, — знаешь, если у меня будет свой журнал, я сделаю тебя главным редактором.
По примеру моряков, он выбрасывал за борт половину груза, чтобы спасти таким образом корабль, ибо видел, что если д'Аржантон не вмешается, он, Моронваль, ничего путного не добьется от графини, ничего, кроме легковесных слов и пустых обещаний.
Поэт не ответил. Ему было вовсе не до журнала!
Женщина эта волновала его. Если уж ты избрал себе удел лирического поэта, мученика любви, то нелегко остаться равнодушным к немому обожанию, которое льстит одновременно и тщеславию служителя муз и тщеславию записного сердцееда. С той минуты, как он увидел Иду в роскошной обстановке особняка, правда, несколько вульгарной, как и она сама, но говорящей о комфорте, изнеженности, он почувствовал, что его охватывает смутное любовное томление, и оно поколебало незыблемость его принципов.
Амори д'Аржантон был отпрыском одного из тех захудалых дворянских родов, каких немало еще во французских провинциях и чьи небольшие замки напоминают усадьбы зажиточных фермеров — только с виду они победнее да поскромнее. Три поколения разорившихся д'Аржантонов вели в полуразрушенном замке жизнь, полную всяческих лишений, жизнь мелкопоместных дворян, промышляющих охотой и занимающихся земледелием, и все же в конце концов им пришлось продать родовое владение, уехать из родных мест и отправиться в Париж, чтобы попытать счастья.
Все их деловые начинания неизменно заканчивались неудачей, так что они совсем захирели и вот уже больше тридцати лет не прибавляли частицы «де» к своему родовому имени. Избрав литературную карьеру, Амори восстановил эту дворянскую частицу, а также титул виконта, на который он имел право. Он надеялся прославить его и в порыве честолюбия, присущего начинающим писателям, произнес самонадеянную фразу: «Настанет день, когда люди будут говорить «виконт д'Аржантон», как они говорят теперь «виконт де Шатобриан».
— Или виконт д'Арленкур![13] — подхватил Лабассендр, который, прежде чем стать певцом, был рабочим, а потому открыто ненавидел знать.
Детство у поэта было невеселое и беспросветное, омраченное невзгодами и бедностью. Вокруг он видел тревоги, слезы, постоянную заботу о деньгах — все то, от чего так быстро тускнеет взор ребенка: он никогда не играл, не улыбался. Стипендия, которую Амори получал в лицее Людовика Великого, была большим подспорьем, и у него достало сил закончить курс, но она же прибавляла к мучительному чувству ненадежности еще и ощущение зависимости. Каникулы и свободные от занятий дни он проводил у тетки со стороны матери, превосходной женщины, которая содержала меблированные комнаты в квартале Маре. Иных развлечений он не знал. Время от времени тетушка давала ему небольшую сумму денег на покупку перчаток, ибо он уже с юности заботился о своем туалете.
Такое печальное детство оставляет горечь на всю жизнь. Лишь долгие годы счастья, когда человеку неизменно сопутствует успех, могут изгладить из памяти эти тягостные воспоминания первых лет жизни. Сколько видишь людей богатых, удачливых, обладающих немалым весом в обществе, занимающих высокое положение, которые словно бы не умеют наслаждаться тем, что им даровала судьба; в углу рта у них навеки залегла завистливая складка-след давних разочарований, а в их осанке навсегда сохранилась стыдливая робость, которую сообщает юным, еще не окрепшим телам нелепая, ветхая, — заплатанная одежда, перешитая из отцовского платья.