Марина Цветаева - Виктория Швейцер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Никто не имел права обвинить Пастернака в равнодушии к Цветаевой. Он сделал для нее больше, чем кто бы то ни было – то, что считал необходимым и возможным. Ему не перед кем было оправдываться. Только перед собой. Его желание убедить себя, что дела Цветаевой были неплохи, что она окружена друзьями и даже «входит в моду», выглядит по крайней мере наивно. Он не мог не догадываться, что это далеко от истины. Горькое признание, что в последний (из двух!) год он «как бы и совсем забыл» о Цветаевой, свидетельствует, что, позаботившись о работе и похлопотав о квартире для нее, он счел свою миссию выполненной и отстранился от ее дел, забот, душевной жизни... Как человек совестливый, он не отмахнулся от чувства вины, не переложил ее на других. На вопрос А. К. Гладкова, кто виноват в отчаянном положении Цветаевой по возвращении на родину, Пастернак «без секунды раздумия говорит: – Я!.. – и прибавляет: Мы, все. Я и другие. Я и Асеев, и Федин, и Фадеев. И все мы»[286]. В этом – человеческая сущность Пастернака, ибо большинство на его месте сказало бы «все!», забыв о «я»...
До Елабуги они плыли десять дней. Цветаева, как и два года назад, поднялась на корабль, пустилась в плаванье, даже более долгое, чем тогда, из Гавра. Последнее плаванье... Теперь – в еще более страшную и пустую неизвестность. Как напророчила она, переводя «Плаванье» Шарля Бодлера:
Плывут, плывут, плывут в оцепененьи чувств...
Цветаева не решилась, как несколько ее спутниц, сойти на берег в Чистополе – может быть, сыграла роль ее неуверенность в «чистоте» своего паспорта. Елабуга должна была произвести на них гнетущее впечатлание: этот совсем маленький городок был переполнен беженцами. Что Цветаева и Мур могли делать здесь, чем зарабатывать, с кем общаться? Мур лучше, чем мать, понимал, что это гиблое место для них обоих, и хотел выбраться отсюда. Ради него Цветаева и поехала в Чистополь 24 августа.
На заседании Совета Литфонда, где решался вопрос о ее прописке в Чистополе, Цветаеву спрашивали, почему она хочет переехать из Елабуги. Присутствовавший там П. А. Семынин отметил, что «Марина Ивановна отвечала механическим голосом, твердила одни и те же заученные наизусть слова: „В Елабуге есть только спиртоводочный завод. А я хочу, чтобы мой сын учился. В Чистополе я отдам его в ремесленное училище. Я прошу, чтобы мне предоставили место судомойки“...» Механичность, с которой она повторяла фразу о сыне, – не от «заученности», а скорее от беспамятства, запредельности, в которую погружалась Цветаева и где последней ее мыслью, предсмертной заботой был Мур. Эта забота оставалась единственным, что еще связывало ее с людьми и привязывало к жизни.
Цветаева умирала не потому, что у нее не было сил жить – они всегда возвращались, если была причина жить. В последнем стихотворении она не оговорилась:
Я – жизнь, пришедшая на ужин!
Вопреки всему – «я – жизнь». Ей был отпущен неиссякаемый запас жизненных сил. Умирала она потому, что больше не видела необходимости жить.
Ее агония растянулась на несколько лет. Цветаева знала, что едет на родину умирать, что ни писать, ни жить там она не сможет. Возвращение было добровольно-вынужденным, самоубийственным. Условное наклонение, в котором она упоминает о смерти – если, пока – выражает не надежду, а лишь отсрочку. «Если не смогу там писать...» – но последнее письмо к Тесковой, написанное по дороге из Парижа в Гавр, звучит уже как предсмертное. «Как только я ступила на трап парохода, я поняла, что все кончено» – но приезжает в Москву. Советская действительность, судьба семьи превзошли самые худшие ожидания – преодолевая навалившиеся беды, Цветаева начинает действовать, хлопотать, зарабатывать. Ее заставляло жить сознание, что она нужна своим близким. Всю жизнь она металась в поисках кого-то, кому была бы необходима:
Наконец-то встретилаНадобного – мне:У кого-то смертнаяНадоба – во мне.
Что́ для ока – радуга,Злаку – чернозем —Человеку – надобаЧеловека – в нем...
В Советском Союзе – вне романтики, вне поэзии, – в трагической реальности это осуществилось: у Сережи, Али, Мура была «смертная надоба» в ней. Она оказалась ниточкой, связующей Сережу и Алю с внешним миром, с жизнью; они трое привязывали ее к ней. Думая о возможности самоубийства, Цветаева останавливала себя: «Вздор. Пока я нужна... но, Господи, как я мала, как я ничего не могу!» Она была несправедлива к себе. Конечно, она не могла вызволить Сережу и Алю – может ли единица побороть «черную гору» государства? Но она делала все возможное: писала прошения, выстаивала очереди, чтобы сдать передачу, обивала пороги в ожидании вестей, собирала посылки... Ради этого она сохраняла мужество и присутствие духа.
В предсмертном письме, оставленном сыну, она просила: «Передай папе и Але – если увидишь – что любила их до последней минуты...» Цветаева действительно любила их всех «дольше времени». Для них она могла – все.
С началом войны реальность смешалась, сместилась, заботы Цветаевой потеряли адрес и смысл. Прервалась связь с тюрьмой и лагерем; она больше не могла ничего узнать о судьбе Сережи и Али. Теперь у нее оставался только Мур. Он был рядом, его жизнь значила гораздо больше, чем ее собственная. Ему она была еще нужна. Эвакуация разбила эту иллюзию. Мур негодовал, демонстрировал, что все, что она для него делает, ему не нужно, что он хочет жить по-своему, без ее постоянной опеки и страхов за него. Он грубил, они ссорились. Цветаева видела, что сын уходит от нее, ей казалось, что само ее присутствие его тяготит, что для него опасно, если они останутся в полной изоляции в Елабуге (в Чистополе «есть люди», повторяла она). Ей было страшно. Она написала в Чистополь с просьбой о прописке, но, еще не получив ответа, решилась ехать сама. Это была последняя соломинка, за которую она пыталась ухватиться – сейчас она связывала свою судьбу с переездом в Чистополь.
Л. К. Чуковская на основании своих тогдашних записей написала о предпоследних днях жизни Цветаевой: 26—27 августа 1941 года. В ее «Предсмертии» важны все фактические подробности: как держалась Цветаева, как выглядела и была одета, с кем встречалась в эти дни в Чистополе; кто и что говорил на заседании, на котором решался вопрос о ее прописке, – более достоверных воспоминаний нет, до Чуковской приходилось довольствоваться слухами. Но самое важное в «Предсмертии» – все, что показывает душевное состояние Цветаевой: ее реакция на происходящее, ее слова и поступки. И может быть, значительнее всего – то, что таится в подтексте этих страшных воспоминаний.
В рассказе Чуковской Цветаева предстаёт как бы несколько «заторможенной»: нет ее прежней легкости, порывистости, остроты. Кажется, вся она ушла в глаза: «желто-зеленые, вглядывающиеся упорно. Взгляд тяжелый, выпытывающий». Никто раньше не отмечал у Цветаевой «тяжелого» взгляда. Возможно, сейчас он скрывал какую-то упорную, неотвязную мысль – она взвешивала все «за» и «против». Ожидая решения Совета, она сказала Чуковской: «Сейчас решается моя судьба... Если меня откажутся прописать в Чистополе, я умру. Я чувствую, что непременно откажут. Брошусь в Каму». Опять «если» оставляет крохотную щелку надежде. Могут ли слышащие отнестись к таким словам всерьез?.. Прописку Цветаевой разрешили, больше того – ей почти обещали, что, когда откроется писательская столовая, она получит место судомойки, о котором просила. Оставалось найти комнату в Чистополе и переехать. Нашлись и помощники в этих поисках. И тут меня поразило замечание Чуковской, что «Марина Ивановна как будто совсем не рада благополучному окончанию хлопот о прописке». Вот оно – главное! Прописка, комната, переезд, работа – все это уже не имело никакого значения. Все делалось по инерции, из чувства долга, одновременно отодвигая и приближая смерть. Радостное известие не принесло ни радости, ни умиротворения: то, что казалось решением судьбы, осуществившись, никак не влияло на ход ее мыслей. По дороге с заседания Совета Цветаева говорила Чуковской: «Когда я уезжала из Москвы, я ничего с собой не взяла. Понимала ясно, что моя жизнь окончена...» Стоило ли заботиться о комнате, когда все возвращало к предчувствию смерти?