Опыт автобиографии - Герберт Уэллс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эти новые империалисты не видели разницы между национальной энергией и патриотической узколобостью. Сужая взгляды, можно быстро и без особых затрат увеличить эффект. Они защищали вооружение, военную подготовку, оборонительные союзы, а на широкое, действенное образование, в котором и заключено подлинное величие народа, смотрели с полнейшей беззаботностью, если не пренебрежением. Я пытался подойти к делу основательней, проследить скрытые истоки нашей инертности. Я говорил (что в основном списывали на простительную эксцентричность) о вреде монархии, о недоброжелательности высших кругов к подлинному таланту, а также о том, что всю сферу образования монополизировали Оксфорд и Кембридж. Я полагал, что если бы Великобритания стала республикой еще в начале XIX века и вместо привилегированных средневековых заведений и расцвета личной, едва ли не феодальной, преданности основала современную, распространенную по всей империи систему университетов с центром в Лондоне, она бы во многом вернула былое единство с Америкой и совсем иначе смотрела в лицо всему миру. Наш образ мыслей, доказывал я, все еще связан с родовыми поместьями, все еще служит высшему обществу в духе XVIII века, ибо мы упустили свою революцию. Как видите, сплошные «если» и «бы», но так я тогда рассуждал.
Вскоре Бертран Рассел решительно порвал с клубом. Произошел спор, при котором я, к сожалению, не присутствовал. Хьюинз, Эмери и Маккиндер заявили, что они фанатично преданы империи. «Это моя империя, права она или нет», — говорили они. Рассел отвечал, что массу вещей он ставит выше империи. Он бы скорее дал погибнуть империи, чем пожертвовал свободой. Если эту преданность клуб и собирается проповедовать… И ушел, как типичный либерал-эгоцентрик, не посоветовавшись со мной. Позже мне передали общий смысл спора. Я сказал, что полностью на его стороне. Империя — удобство, но не божество. Хьюинз, протестуя, почти расчувствовался. Он империю любил. Объяснить свою любовь он мог не лучше, чем муж, которому предложили объяснить, почему он любит жену. Мне пришлось сдаться. Я сказал, что никогда не испытывал вкуса к изгойству, а потому не последую за Расселом, если только они сами меня не прогонят. Чем громче звучала в клубе эта империалистическая чушь, тем нужнее было, чтобы ей противостоял хотя бы один голос. Словом, прибив свой флаг к мачте, а себя — к обеденному столу, я остался, и мы продолжали прекрасно ладить друг с другом.
Как ни странно, из всех членов клуба самым близким по складу ума я считал Милнера. Он понимал, что мы должны построить новый мир; другое дело, что у него совершенно не было моей безответственной дерзости. Поэтому он впал в империалистический монархизм — чему, возможно, способствовало то, что он учился в Германии. Но по многим более мелким вопросам мы были согласны.
Холдейн{323}, наоборот, был мне интеллектуально чужд, хотя в целом его политическая позиция была ближе к моей. То был сибарит с крупным белым лицом и учтивой речью; он словно бы подносил слова на подносе, и они казались приятными даже тогда, когда приятными не были. «Души» — бальфуровская группа — в приступе вульгарности прозвали его «Пупсом». Он наплодил великое множество философских творений по немецкому образцу, в стиле, достойном хорошего юриста, но, на мой взгляд, безнадежно пустых. У него был целый букет ученых степеней, которыми его наградили такие же философы. Наблюдая его во время наших собраний, я обычно гадал, чем он держится. Наверное, его возносили и баюкали облака собственных эманаций. Ему доставляли видимое удовольствие плавные движения его ума. По большей части он был очень занят тем, что делал сейчас — своими доводами, своей речью, своим изложением, своим ответом, своей лекцией, — и, вероятно, ему редко случалось погружаться в себя. Другие лежат без сна в предрассветные часы и пытаются разобраться в себе, испытывая угрызения совести и странную тревогу, вскрикивают, вскакивают, ходят по комнате, а Холдейн, несомненно, невозмутимо общался с Абсолютом, этим пузырем пустоты, пока не засыпал снова.
Когда после войны Англию посетил Эйнштейн, его принимал и развлекал Холдейн. Эйнштейна я знаю и могу вести с ним интереснейшие беседы на каком-то оллендорффском наречии французского языка о политике, философии и прочем; а потому жалею, что я не увидел, как исследуют друг друга эти совершенно несовместимые умы. Должно быть, Эйнштейн был похож на веселого, умного котенка, который пытается подружиться с воздушным шариком, очень большим и на удивление прочным.
Холдейн находил время писать философские труды. В академических кругах о них еще говорят с глубоким уважением, старательно избегая подробностей, но историю человеческой мысли они не перевернули. От грубой реальности во всех ее видах они уводят в особый мир словес. Собственно говоря, «Тропа к реальности» не написана; ее текст попросту перенесли со стенограммы гиффордских лекций, прочитанных сладостным голосом и откорректированных для публикации. Книга напоминает огромный мыльный пузырь, который по необъяснимой причине не переливается радужными красками. Издал он и перевод Шопенгауэра{324}, опустив не совсем приличные, но очень важные мысли об извращении.
Его сильный, методичный ум лучше всего выражал себя, когда надо было что-то организовать. Все признают, что благодаря его реформе армии в 1905 году в августе 1914-го смогли быстро отправить во Францию Британский экспедиционный корпус. Интеллект его, несомненно, был богаче и тренированней, чем у британских военных властей, и мог бы принести огромную пользу во время боевых действий. Но, увлекаясь тевтонской метафизикой, он заявил, что Германия — его «духовный дом», и Нортклиф в припадке шпиономании выгнал его из ведомства, как только началась война. Это глубоко его огорчило, поскольку он был наделен острым стратегическим чутьем. Впрочем, если сравнивать с Китченером и Френчем{325}, стратегическое чутье есть у всех.
Я не стану здесь рассуждать о том, что было бы, если бы взамен Китченера с его пьяной тупостью, по-армейски глупого Френча, бездарного Хейга{326} и вялого профессионализма военных вообще войной ведал Холдейн. Это уведет меня от петляющих троп автобиографии в дебри увлекательных, но бесплодных гипотез; кроме того, я уже сделал несколько прочувствованных замечаний об армейской касте в более ранней главе. Мало того, порассуждав на тему: «Если бы Холдейн был в военном ведомстве в 1914 году», пришлось бы написать и о том, что было бы, если бы нашим военачальником — конечно, блестящим, хотя и ненадежным — стал Уинстон Черчилль, а там дойти до самых странных предположений. Меня здесь интересует Холдейн как человек со своим мнением о судьбе человечества. Насколько этот, без сомнения, крупный ум был озабочен главной, неодолимой проблемой человечества и необходимостью перемен? Я уже говорил, как глубоко волновало это Теодора Рузвельта. Волновало ли это лорда Холдейна?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});