Белая крепость - Орхан Памук
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды, когда Ходжа изрядно измучил меня, я заметил в его глазах жалость. Скверное это было чувство, смешанное с презрением к человеку, которого он не соглашался признать равным себе, – я понимал это еще и потому, что теперь он мог смотреть на меня без отвращения.
«Не будем больше ничего писать, – сказал он и сразу поправился: – Я не хочу, чтобы ты писал».
И то правда, уже несколько недель он только наблюдал за мной, пока я описывал свои пороки. Потом Ходжа объявил, что нам надо выбраться из дома, в котором с каждым днем становится все тоскливее, и съездить куда-нибудь – да вот хоть в Гебзе. Он снова вернется к астрономическим наблюдениям, и хорошо бы написать новый, более обстоятельный трактат о жизни муравьев. Я испугался, увидев, что он вот-вот потеряет остатки уважения ко мне, и, чтобы поддержать его любопытство, придумал новую историю, выставляющую меня в самом неприглядном свете. Жадно и с удовольствием прочитав написанное, Ходжа даже не рассердился; я только чувствовал, что ему любопытно, как это мне удается мириться с таким своим несовершенством. Наверное, в тот момент он был согласен всегда оставаться самим собой. Конечно же, он понимал и то, что во всем этом есть доля игры. В тот день я разговаривал с ним как придворный шут, знающий, что его не считают за человека; старался сильнее разжечь постепенно растущее любопытство хозяина: ну что он потеряет, если до отъезда в Гебзе последний раз напишет о себе и о своих недостатках, чтобы понять, как я могу быть плохим? К тому же совершенно не обязательно, чтобы написанное было правдой или чтобы кто-то ему поверил. Если он сделает это, то поймет, каково это – быть подобным мне человеком, и когда-нибудь это знание может ему пригодиться. В конце концов Ходжа поддался любопытству и моим уговорам и сказал, что на следующий день попробует, – не забыв, разумеется, прибавить, что сделает это не потому, что купился на мои глупые уловки, а потому, что сам так хочет.
Следующий день был самым веселым из всех проведенных мной в рабстве. Ходжа не стал привязывать меня к стулу, но я все равно до самого вечера просидел напротив него, чтобы не упустить увлекательное зрелище того, как Ходжа потихоньку становится другим человеком. Ему так не терпелось приступить к работе, что он даже не стал выводить вверху страницы свое смешное заглавие «Почему я – это я». Он походил на маленького мальчика, придумывающего безобидную ложь и уверенного, что ему ничего за это не будет; поглядывая на него краем глаза, я видел, что он все еще чувствует себя в безопасности. Но эта напрасная уверенность продлилась недолго, да и наигранно-виноватое выражение, явно рассчитанное на то, чтобы я его заметил, исчезло с лица Ходжи довольно быстро. Вскоре насмешка сменилась беспокойством, а игра превратилась в реальность; просто удивительно, как пугала Ходжу перспектива обвинить себя хоть в чем-то – даже в невинной, маленькой лжи, даже не всерьез! Он быстро зачеркнул написанное, не дав мне ничего прочитать. Но любопытство не отпускало, к тому же, думаю, ему было стыдно передо мной, так что он продолжил писать. А ведь если бы он поддался первому порыву и встал из-за стола, то мог бы спастись, сохранив душевное спокойствие.
В последующие часы я наблюдал, как медленно приближается развязка. Ходжа писал что-то плохое о себе, потом, не показав мне, рвал написанное, с каждым разом все больше теряя уверенность в себе и самоуважение, но, надеясь вновь обрести потерянное, начинал все сначала. Он собирался показать мне свою, так сказать, исповедь грешника, но к тому времени, когда за окном стемнело, а у Ходжи иссякли силы, я так и не увидел ни одного слова из признаний, которые мне отчаянно хотелось прочитать, – он все порвал и выкинул. Осыпая меня проклятиями и вопя, что все это грязная гяурская игра, он выглядел настолько неуверенным, что я даже позволил себе дерзость. Не нужно так расстраиваться, сказал я, ты еще привыкнешь быть плохим. Он выбежал из дома – возможно, отчасти потому, что не мог вынести моего взгляда, – и вернулся поздно ночью. Учуяв запах благовоний, я понял, что он, как я и думал, ходил к тем женщинам.
На следующий день после полудня, желая растормошить Ходжу и подбить на новые откровения, я сказал, что он достаточно сильный человек, чтобы такие безобидные игры могли причинить ему какой-нибудь вред. К тому же мы предаемся им не из желания убить время, а в надежде узнать что-то новое, и в первую очередь – понять, почему те, кого он называет глупцами, так устроены. Разве узнать друг друга до конца не интересно? Узнавая другого человека до мельчайших подробностей, ты невольно подпадаешь под его чары – так бывает, когда тебе нравится страшный сон.
И Ходжа снова сел за стол, но не потому, что прислушался к моим словам – он отнесся к ним не серьезнее, чем к болтовне придворного шута, – а оттого, что солнечный свет снова придал ему смелости. Однако вечером, поднимаясь из-за стола, он выглядел еще менее уверенным в себе, чем накануне. Когда я увидел, что он снова пошел к женщинам, мне стало его жалко.
И вот так каждое утро Ходжа садился за стол, надеясь оправдать свои недостатки, о которых сейчас напишет, и вернуть себе то, что утратил накануне, но каждый вечер он вставал, оставляя на столе еще чуть-чуть веры в себя. Поскольку теперь он презирал себя, то уже не мог презирать меня; мне казалось, что равенство между нами, которое я ощущал в первые дни, проведенные с Ходжой, и которое оказалось обманчивым, теперь наконец стало подлинным, и очень этому радовался. Мое присутствие ввергало Ходжу в беспокойство, так что мне уже не требовалось сидеть вместе с ним за столом. Это был хороший знак, но годами копившаяся обида заставила меня закусить удила. Мне хотелось отомстить ему, перейти в наступление, и я, как и он, потерял чувство меры. Мне казалось, что если заставить Ходжу еще сильнее усомниться в себе, если прочитать что-нибудь из тех признаний, которые он так тщательно от меня скрывал, и немного унизить его, то уже не я, а он будет рабом, самым плохим человеком в доме. Собственно говоря, первые признаки этого уже проявлялись: порой я видел, как он хочет убедиться в том, что я над ним не насмехаюсь; подобно всем неуверенным в себе, слабым людям, он жаждал слов одобрения и все чаще спрашивал моего мнения по всяким мелким, повседневным делам: хорошо ли он одет, правильно ли ответил на чей-то вопрос, красив ли его почерк? Чтобы ему было полегче, чтобы он не отчаялся окончательно и не вышел из игры, я иногда сообщал ему что-нибудь унизительное о себе. «Ах ты, негодник!» – говорил его взгляд, но ударить меня он уже не мог: ведь теперь его, несомненно, глодала мысль, что он и сам заслуживает побоев.