Злые песни Гийома дю Вентре : Прозаический комментарий к поэтической биографии. - Яков Харон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шмон длился часа полтора, не менее. Наконец он кончился, нас вернули в камеру, и мы начали .приводить в порядок наши казенные и личные пожитки, перевернутые вверх дном и вывернутые наизнанку. Когда мы остались одни и все стихло, сосед мой сказал с горькой торжественностью: прими, господи, и помилуй душу раба твоего… Владимира Давидовича, царствие ему небесное.
Никто не сказал «аминь» и ни о чем не спросил: куда спешить-то? Все равно рано или поздно все узнается и успеется. И мы узнали: накануне он сказал соседу, что намекнет перед казнью кому-нибудь, что-де правда восторжествует, что на этот счет он оставил «завещание в верных руках». Судя по двенадцатибалльному шмону, он выполнил это веселое намерение… и в этом, если угодно, и состояло его гуманистическое завещание, стоящее многих письменных… В обед возле нашей камеры черпак трахнул по миске на один удар меньше вчерашнего, так что и в остальных камерах имелась возможность отметить уход в неизвестность еще одного Человека.
А потом привели новичков, жизнь продолжалась, мы слушали «газету»… Газета — штука тоже весьма любопытная. Конечно, не сама газета, а то, как, оказывается, по-разному читают ее люди и что они в ней вычитывают. На воле об этом как-то не задумываешься, как, впрочем, о многом другом. Но сперва немного о чувстве новичка — из собственного опыта.
Уверенность — нет, точное знание, что я «не Рабинович», ни с какого боку-припеку не причастен к чему бы то ни было, за что можно бы арестовать и репрессировать человека, определяло мое самочувствие не только в ту памятную ночь с тридцать первого августа на первое сентября, когда нас разбудил не звонок, а непонятный стук в дверь и предводитель группы людей в военном и в штатском, установив мою личность, осведомился, грамотен ли я, а получив утвердительный ответ, показал мне под целлулоидом в своем планшете «Ордер на обыск и арест» такого-то, то есть меня. Эта уверенность в том, что я — это я, а не какой-нибудь изменник и враг народа, не покидала меня еще и в машине, и на Лубянке на первом допросе, и после допроса, когда появилось уже, правда, какое-то ощущение тумана и мистики, но все же сохранилось в неприкосновенности чувство — ну, ладно, пусть будет по-вашему, оптимизма. Хорошо, пусть неисправимого, не в терминах дело. Так вот: в камеру я вошел с твердой убежденностью не только в своей невиновности и непричастности к чему бы то ни было, но и с естественным, как мне казалось, предположением, что передо мной — те самые враги, изменники, предатели, террористы и диверсанты, которых, слава богу, изловили и обезвредили наши бдительные органы, руководимые железным наркомом — «ежовыми рукавицами». Я стоял у двери, озирал эту неожиданно многочисленную толпу людей, расположившихся в не слишком удобных и далеко не изящных позах, тесно, как в переполненном трамвае в часы пик. «Вот они какие, голубчики!» — думал я, переводя взгляд с одного на другого и ловя себя на мысли, что здорово они все-таки маскируются, черти: хоть бы одно «преступное» лицо, хоть бы один по-ломброзовски «ярко выраженный тип» социальной или иной неполноценности!..
Меня едва удостоили беглого взгляда. Должно быть, я произвел впечатление человека, заслуживающего доверия, потому что кто-то сразу же спросил меня: «Ну, что там в газетах? Вы ведь с воли, по лицу видно… Так что же пишут?» — «Оставь его,— вмешался кто-то,— пусть малость очухается. Не видишь разве — человека схватили случайно, ни за что ни про что, и с врагами народа он встречается впервые… Дай оглядеться парню!» — Как ни тесно было в камере, люди еще малость сдвинулись и освободили мне крохотное местечко у самой параши. Я и не думал садиться: стоит ли пачкать белые брюки (тот август был жаркий, мы еще ходили в белом), если меня должны выпустить — не через час, так через два или три!
Вот за эти два или три часа моей жизни я, признаться, до сих пор внутренне стыжусь. Есть у меня, как у любого человека, еще и другие кляксы и пятнышки, которых, по сути, тоже стыдиться надо бы, но все остальное я себе как-то прощаю — невелики они, эти грешки, да и давно уж искуплены… А вот чувство своего априорного превосходства над людьми в бутырской камере, чувство, внушенное мне не столько самомнением, сколько казавшейся мне очевидностью, что раз их посадили, то и говорить не о чем, они же враги! — вот этого я себе никогда не прощу. Может статься, именно потому не прощу, что, несмотря на свою тогдашнюю молодость, я себя, тогдашнего, отнюдь не считаю таким уж беспросветным дурачком. Мне кажется, что я многое, если не все, схватывал тогда на лету, не то что сейчас… А вот поди ж ты!
Я стоял у параши, одной рукой поддерживая свои белоснежные брюки, лишенные ремня и верхнего крючка, а в другой держа полотенце, зубную щетку, пачку папирос и спички — вещи, чуть ли не насильно навязанные мне домочадцами, как навязан был мне и пиджак (зачем — в такую теплынь, когда известно, что я вернусь через часа два, ну, от силы — три?!). Спасибо еще оперуполномоченному: это он настоял, а то ни за что бы не взял я ничего с собой. Ведь взять что-то — это же все равно что признать, что я могу «там» задержаться, попасть, чего доброго, в тюрьму!.. Да вы что, шутите? И своих домочадцев я дико невзлюбил на какое-то мгновенье — вот именно в ту минуту, когда они проявляли такую заботу обо мне и любовь: значит, допускали-таки возможность, что меня не отпустят немедленно!?
Уполномоченный только сказал: «Возьмите, запас ведь кармана не жмет. Ведь можете и на сутки задержаться, и на дольше, всяко бывает…» — «А может и зонтик захватить?» — решил я съязвить, но уполномоченный никакого юмора не понимал — то ли вообще, то ли в данной служебной ситуации, этого сказать не берусь. Ответил он, во всяком случае, очень спокойно: «Зонтика не положено, а валенки можно». Валенок у меня, слава богу, не было. И поехал я налегке, набросив на плечи пиджак — первый попавшийся, серый в крапинку. Мне за него на первой же пересылке целых три пайки хлеба и пачку махорки дали — вот какой пиджак был!
Вот и стоял я в своем пиджаке и спадающих брюках, курил и бдительно вслушивался во вражеский негромкий разговор у моих ног — до самого обеда. К баланде и каше я, конечно, и не притронулся — один их запах и вид вызывали во мне неприязнь,— и обед мой стоял нетронутым на столе, когда все уже поели и дежурный перемыл миски и ложки. Потом он вытер руки, порылся в своем барахле, достал что-то и с этим чем-то стал пробираться ко мне, аккуратно переступая через ноги и туловища. «Возьмите и поешьте,— сказал он, протягивая мне кусок хлеба,— пайку вы получите только утром». Я поблагодарил и сказал, что не голоден. Дежурный кивнул понимающе, вернулся к столу и положил там хлеб к моим двум мискам, а потом пошел на свое место. Я стоял, курил и ждал, что меня вот-вот вызовут. Допросят по форме. Извинятся. Отпустят. Ладно уж, пусть без извинений, работы у них вон ведь сколько, разве я не вижу, не понимаю — долго ли промахнуться, прихватить ненароком и невиновного. Лес рубят…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});