Злые песни Гийома дю Вентре : Прозаический комментарий к поэтической биографии. - Яков Харон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот солидный дядя, вконец задуренный предшествующими допросами, перевозками в «черном вороне» (иначе: в «белой вороне», как мы называли машины, закамуфлированные надписью: «Хлеб»), теснотищей наших общих камер и неотступными мыслями о семье, о сослуживцах, да мало ли о чем еще… этот дядя решает, что не мешало бы, действительно, на часок отвлечься, забыться, уйти в царство киношной жизни — раз уж реальная жизнь оставлена в недосягаемых далях… Раз положено, значит, начальство, видимо, считает эту порцию духовной культуры минимально необходимой для сохранения заключенного в человеческой норме. А начальство лучше знает, ему виднее. Убедив самого себя такими рассуждениями, солидный дядя надевает пиджак, кепку, собирает в импровизированный «сидор» свои нехитрые пожитки (зубную щетку, полотенце, махорку, пару сухарей… Зачем, собственно, надо брать с собой «вещи» в кино, об этом он даже не задумывается: он уж привык ко многим тюремным несуразностям, удивляться и переспрашивать — моветон, простительный «свеженькому» только что «с воли», но совершенно неприличный для старожила) и, подойдя к обитой железом двери, энергично колотит в нее кулаком. На первый зов никто, конечно, не отзывается: это ему тоже известно, поэтому через минуту он повторяет свой стук, а еще через минуту, повернувшись к двери спиной, колошматит в нее каблуком. Вскоре слышен лязг волчка: дежурный смотрит в глазок. Отскочив, как положено, шага на два от двери, чтобы дежурному всего его видно было, новичок поднимает свой узелок и кричит: «Готов!». Дежурный опускает заслонку волчка, бросает через дверь что-то вроде: «Погоди малость» — и уходит. Уходит надолго. Минут через десять в углу камеры начинается тихий диспут — тихий, чтобы новичок его не услышал, но не настолько тихий, разумеется, чтобы он совсем уж ничего не уловил. И новичок улавливает: спорят о том, придет ли дежурный за ним или же забудет. Кто-то говорит, что надо бы, дескать, напомнить о себе, а кто-то возражает: последний, мол, сеанс все равно уже начался…
Новичок этой пытки не выдерживает и снова принимается колотить в дверь. Наконец она открывается, и на пороге появляется дежурный — не в самом радужном настроении, ибо весь день он только и бегает от камеры к камере. Камер много, он один. Этих — на прогулку, тех — в сортир, из этой камеры — на допрос, в эту — с допроса, тут — дезинфекция, там — очередной «шмон»… В общем, никто из нас дежурному не завидует. И вот начинается:
– Чего тебе?
– Готов я, гражданин дежурный!
– Чего — готов-то?
– А меня позже привели. Не попал я по графику в кино с данной камерой, гражданин дежурный. Если можно, очень просил бы вас, поскольку ведь каждому заключенному полагается…
Дежурный долгим усталым взглядом рассматривает новичка, потом, вскользь оглядев камеру, корчащуюся в приступе беззвучного хохота, близкого к истерике, почти беззлобно обещает в переводе на цензурный язык — оставить всю камеру на недельку без прогулки, чтобы впредь не повадно было, и т. д.
В подобных шутках кино было чисто случайным словом, и к сфере моей любимой музы они, разумеется, никак не относились, если взять за скобки спекуляцию — в данном случае — на общечеловеческой тяге к кинозрелищу, хотя бы и в столь неподходящей обстановке. Но было для меня в тюрьме и много чисто кинематографических — «звукозрительных» и просто звуковых — неожиданностей, не побоюсь сказать: радостных первооткрытий, совершенно невообразимых за пределами тюремной камеры. Основа и тут была, как положено, более чем серьезной, иной раз вполне трагедийной; однако финал бывал часто достаточно веселым — пусть с поправкой на «юмор висельника». Чего стоила хотя бы наша, внутренняя, арестантская «перекличка»!
…Непонятность, непостижимость происходящего, неизвестность, чем «все это» кончится,— вот, пожалуй, самые неприятные психические моменты для участников первых «волн» тридцать седьмого. Вполне естественно, что количественные показатели проводившейся кампании представлялись нам чуть ли не решающими: нельзя было представить себе, что в XX веке возможно что-то похожее по масштабам на Варфоломеевскую ночь, не говоря уже о несопоставимости этих явлений: там ведь были враги, противники, неприятели, а здесь… Так или иначе, но мы почему-то были убеждены, что ленинское «чем хуже, тем лучше» в какой-то мере приложимо и к судьбе нашего поколения и что чем больше народа окажется в нашем абсурдном, дурацком положении, тем скорее «наверху» станет понятна и эта абсурдность, и ее вредность. Наивность наша сейчас совершенно очевидна, мы и тогда понимали, что уповаем на не слишком-то прочную надежду, что просто хватаемся за соломинку — за неимением иного объекта для хватания. А эта соломинка требовала в свою очередь какой-то конкретности, каких-то более или менее реальных цифр, способных либо подтвердить нарастание потопа, либо же указать на спад волны, на постепенное или внезапное прекращение кампании. А где было взять такие цифры?
Цифры носились в воздухе — в буквальном смысле слова. Их надо было только улавливать, слушать, складывать, умножать. Заключенному всякой приличной тюрьмы — а Бутырки были тюрьмой образцовой — известны по меньшей мере следующие цифры: количество людей в его камере (величина переменная), количество камер в его коридоре, количество таких коридоров в корпусе, этажность каждого корпуса, количество корпусов. Для получения более или менее приемлемых данных о контингенте тюрьмы, о движении ее населения и т. п. надо было только вводить коррективы в первую величину. Это было не так-то просто, показатели для данной камеры могли быть совершенно произвольными и не совпадать с пропускными показателями других камер. Следовательно, необходимо было вести «оперативный учет» не только своей камеры, но хотя бы еще всех камер своего коридора,— тут уж стали бы возможны среднеарифметические данные, на которые можно положиться. И вот мы добывали эти данные — из воздуха, чисто акустически. К обеденному часу вся камера замирала, замирал весь коридор, пожалуй, вся тюрьма: все слушали и считали. Вот где-то вдали громыхнул засов — открылась дверь коридора. Затем в течение некоторого времени шла неразборчивая возня, смесь недифференцируемых позвякиваний, побрякиваний, скрежетаний бачков, перетаскиваемых по каменному полу,— раздача баланды, операция, для наших целей неприемлемая. Но вслед за баландой в обед полагалась еще и каша, и тут-то начиналась арифметика. Дело в том, что порцию каши нельзя переправить из бачка в миску иначе как черпаком. А поскольку каша крепко залипает в черпаке, необходимо как следует стукнуть опрокинутым черпаком по каждой миске. Раздатчику баланды и каши некогда разводить церемонии, у него вон сколько людей, накормить-напоить их всех — тоже умаешься дай боже. Поэтому каждое движение у него рассчитано: трах! — порция, трах! — вторая… трах! — шестьдесят седьмая. Пауза, скрежет передвижки бачков, потом невнятная раздача баланды, а потом снова: трах! — первый, трах! — второй… Итого сегодня сто двадцать седьмой камере натрахано восемьдесят три порции каши. Всего, стало быть, по корпусу с его четырьмя этажами и тремя блоками… Итого по вверенной нам тюрьме…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});