Злые песни Гийома дю Вентре : Прозаический комментарий к поэтической биографии. - Яков Харон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я ронял свои намеренно скупые слова равнодушно и нехотя, и вроде бы тихо, но слышали и слушали меня, кажется, все. Чуть ли не каждое сообщение вызывало почему-то чью-либо особую заинтересованность, кто-то заметно оживлялся и одаривал меня совсем непонятной улыбкой благодарности. Доктор понял мое замешательство и стал вполголоса комментировать: оказалось, что плотный старичок с белой калининской бородкой клинышком, радостно закивавший головой при упоминании Дворца Советов,— академик такой-то, заместитель начальника этого строительства по научной части. А вон тот дядя в выцветшей гимнастерке — начальник Главугля такой-то. Реакцию седого военного, вернувшегося «с конвейера», мне объяснили два слова доктора: «Сын у него… там…»
Неисповедимы пути твои, господи! Недели, кажется, через три, когда я изрядно продвинулся и от параши, и в образовательном отношении, внес уже свою посильную лепту в духовную пищу камеры, обстоятельно и увлеченно рассказав о звуковом кино и, в частности, о работе с оркестром, ко мне подсел худощавый мужчина невысокого роста с на редкость живыми глазами и такими же руками:
– Вы давеча обронили интересное замечание об акустике струнно-смычковых.— Говорил он абсолютно правильно, но с едва уловимым акцентом.— Вам случаем не доводилось специально заниматься этим вопросом — акустикой скрипки?
Я сказал, что немножко в курсе опытов, проводившихся в электроакустической лаборатории Берлинской консерватории.
– У доктора Траутвейна? — живо подхватил собеседник.
– Да, у автора «Траутониума», если вы слышали.
– Ну, как же! А вам со скрипками «Гра» встречаться не доводилось?
– Еще бы! Я присутствовал даже при знаменитом испытании: за занавесом играли шесть скрипачей — на Страдивари, Гварнери, Амати и на трех скрипках «Гра», и эти последние набрали больше очков, чем классические.
– Ладно, давайте знакомиться: Фридрих Гра, до недавнего времени — сотрудник ЦАГИ, мы там те же законы (помните? полировка деки…) на пропеллерах испытываем… Испытывали… Теперь уж без меня испытывают: я перешел в шпионы…
…Боже, как стыдно, когда вспоминаешь! Я-то, грешным делом, полагал, что «Гра» — это какое-нибудь шифровое обозначение вроде нашего АНТ или там ГУМ…
Вскоре я сменил папиросы на махорку: дешевле и приятнее. Рассматриваю как-то пачку и замечаю (должно быть, вслух), что упаковка точно такого же характера, как у осьмушки чая. Неужто, думаю (или, вернее, рассуждаю вслух), и махорку стали на блаховских машинах расфасовывать? Машина-то умная и дорогая, мы на экскурсии были, знаешь, целый блаховский цех — огромное работающее предприятие, а людей почти не видно…
– А ты у него самого спроси,— кивнул мой сосед на какого-то старичка (я его, помнится, почему-то считал за священника, хотя был он без бороды и в обычной одежде: черт его знает, почему приписываешь иной раз человеку какую-то профессию или сферу деятельности).
– Почему у него? — переспросил я.— Работал на чайной фабрике? Так я ж про махорку!
Сосед посмотрел на меня то ли с презрением, то ли с состраданием, потом сказал: — Это Блах. Да, тот самый.
…Потом был еще крупный биолог из киевского ВИЭМа, мы с ним обсуждали проблемы генетики, я ведь еще в школе увлекался — смешно сказать! — евгеникой-Потом был известный архитектор. Потом был очень смешной гномик-толстовед: мы все допытывались у бедняги, какие листочки — кленовые или березовые — предпочитал Лев Николаевич для подтирки, и он давал нам на этот счет самые исчерпывающие справки. Потом был пожилой мастер-сталевар, ничем вроде бы не прославившийся, а сюда попавший из-за того, что во время оно с переляку примкнул к «рабочей оппозиции», о которой я, признаться, ни до, ни после ничего не слышал, а этот мастер если и слышал что, то знал к моменту нашего знакомства уж верняком не больше моего. Потом были крупные и не очень крупные деятели Коминтерна — все больше поляки, венгры. Рослый красавец, о котором говорили, что он из ЦК польской компартии, раза два в день возмущался (с характерным ударением на предпоследнем слоге):
– Какая х…вина опять ходила в сапогах по нарам?!
Нары были, впрочем, чистой условностью: их задолго до нас разобрали и вынесли, а взамен положили вдоль стен листы фанеры, фанера все же считалась за нары, которых не хватало, многим приходилось лежать на каменном полу, Система продвижения от параши «вверх» предусматривала, разумеется, и переход — со временем — с голого пола на фанеру. Это уж был высший класс.
…Я слушал эти имена, смотрел на этих людей и чувствовал себя ничтожеством, полным нулем: они все — кто-то и что-то, а кто никто и ничто, тот хоть к «рабочей оппозиции» причастен или хоть спал со шпионками, как этот Поль: был у нас такой пижонистый лопух, дурак дураком, фотограф по профессии,— так его прихватила случайно милиция в кустах на Ленинградском шоссе, где он предавался любви с какой-то красивой, по его описанию и представлению («ляжки — во!»), дамой. Вспугнул их свет фар милицейского мотоцикла. Она, дура, вскрикнула, а то бы их и не заметили, говорит Поль. Еще он говорит, что ее-то отпустили, а его забрали — из-за фотоаппарата, а теперь говорят, что она шпионка и что он снабжал ее фотографиями военных объектов.
У меня и такого не было. То есть фотоаппарат был, но его и не тронули и не упоминали. Его и потом не упоминали, я это только к тому, что, когда я сопоставлял себя со своими товарищами по камере, я казался себе пылинкой, пустым местом, форменным недоразумением. Странно, не правда ли: я и на воле встречался с большими людьми, и даже знаменитостями, учился у них и работал, но никогда не ощущал ничего похожего на «Minderwertigkeitskomplex» — комплекс собственной неполноценности. А тут вдруг почувствовал.
Я потом еще часто убеждался в том, что чувство это было, в общем-то, вполне справедливым, хотя подтверждения лежали уже в совсем иных сферах. Ну, например, когда мы жили в вагончиках на реке Уссури и я в первый раз остался дневалить, я потратил весь день и выбился из сил, пытаясь нарубить дров, чтобы истопить к возвращению бригады печку-буржуйку. Дрова были совсем рядом, в пятидесяти шагах от наших вагонов: сплошная роща каких-то длинных жердей толщиной с мою кисть, без единой веточки или сучка,— впрочем, я и сейчас не знаю, что это за древесная порода такая,— к ботанике я вообще равнодушен. Я знал из литературы, что нужно взять топор,— и взял, конечно, колун: он показался мне солидней, а разницы между топором и колуном я не знал, у нас этого не проходили. Не знал я, что рубить надо наискось, не поперек ствола. В общем, когда бригада вернулась — уставшая, продрогшая и промокшая до костей,— в мой адрес и в адрес вообще интеллигенции поступило немало справедливых упреков, и хорошо еще, что только устных. Дядя Миша, добрая душа, взял топор и только успел сказать: «Смотри», как из-под его руки свалились, словно скошенные соломинки, с десяток отборных жердей. Мы их перетащили к вагончику, и тут он еще за минуту накрошил их, как лапшу, на аккуратные поленца — успевай только подбрасывать в топку.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});