Рассказы - Чарльз Буковски
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— вот как?
— а потом добавляет: «в переводе это означает, что дураки окажутся нахрапистее».
— паршиво, — говорит он. — но для тебя нормально.
— только я не знаю, что мне дальше делать. у меня эта горничная ходит повсюду в такой коротенькой штучке, и я не знаю, что мне с нею сделать. композитор напивается, я напиваюсь, а она ходит, задницей светит, горячая, как геенна огненная, и я не знаю, что мне с этим делать. я подумал, может, сюжет спасти тем, что я хлещу горничную пряжкой ремня, а затем отсасываю у композитора. но я никогда ни у кого в рот не брал, никогда не хотелось, я квадратный, поэтому я бросил рассказ на середине и так и не закончил до сих пор.
— каждый мужик — гомик, хуесос; каждая баба — кобла. чего ты так волнуешься?
— а того, что я несчастен, никуда не гожусь, а мне не нравится никуда не годиться.
мы сидим еще некоторое время, а потом сверху спускается она, эти льняные, прямые прутики волос.
первая женщина, которую я мог бы съесть, наверное.
но она проходит мимо Санчеса, и язык его лишь кончиком облизывает губы, и мимо меня проходит, точно отдельные шарикоподшипники волшебства колышут плоть ее изнутри, пускай же небеса расцелуют мне яйца, если это не так, и она волной проскальзывает сквозь это все, в сиянии славы, словно лавина, расплавленная солнцем…
— привет, Хэнк, — говорит она.
— Кака, — смеюсь я.
она заходит к себе за стол и начинает рисовать свои кусочки живописи, а он сидит, Санчес этот, бородища чернее власти черных, но спокойный, спокойный, никаких предъяв. я начинаю пьянеть, говорить гадости, все что угодно говорить. потом начинаю утомлять. мычу, бормочу.
— ох, п-пардон… не х-хотел бы п-портить вам вечер… п-ростите, зас–ранцы… ага… я убийца, но никого не убью. во мне есть класс. я Буковски! меня перевели на СЕМЬ ЯЗЫКОВ! Я — ЕДИНСТВЕННЫЙ! БУКОВСКИ!
я падаю мордой вниз, пытаясь снова разглядеть фотку с суходрочкой, цепляюсь за что–то. за собственный ботинок. у меня эта дурная привычка, черт бы ее побрал, снимать собственные ботинки.
— Хэнк, — говорит она. — осторожнее.
— Буковски? — спрашивает он. — ты как? — поднимает меня. — старик, мне кажется, тебе сегодня лучше остаться у нас.
— НЕТ, ЧЕРТ ПОБЕРИ, Я ИДУ НА БАЛ ДРОВОСЕКОВ!
дальше помню только то, что он взвалил меня на плечо, Санчес то есть, и поволок в свою берлогу наверху, понимаете, туда, где они со своей женщиной все дела делают, а потом я уже лежу на постели, он ушел, дверь закрыта, и я слышу какую–то музыку снизу, и смех, их обоих, но добрый такой смех, без всякой злобы, и прямо не знаю, что мне делать, самого лучшего ведь не ожидаешь, ни от удачи, ни от людей, все тебя, в конечном итоге, подводят, вот так, а потом дверь отворилась, свет чпокнул, передо мной стоял Санчес…
— эй, Бубу, бутылочка хорошего французского вина… тяни медленно, так полезнее всего. так и заснешь. будь счастлив. я тебе не стану говорить, что мы тебя любим, это слишком легко. а если захочешь вниз спуститься, потанцевать и спеть, так это нормально, делай, что хочешь. вот вино.
он протягивает мне бутылку. я поднимаю ее к губам, будто какой–нибудь безумный корнет–а–пистон, снова и снова. сквозь драную занавеску прыгает кусочек изношенной луны. совершенно спокойная ночь; не тюрьма; далеко не тюрьма…
наутро, проснувшись, спускаюсь поссать, поссав, выхожу и вижу, как они оба спят на этой узенькой кушеточке, там и одно–то тело едва поместится, но они — не одно тело, и лица их — вместе и спят, тела их вместе и спят, чего уж тут хохмить??? я только чувствую, как чуть–чуть перехватывает в горле, автоматическая трансмиссия тоска красоты, которая есть у кого–то, они ведь меня даже не ненавидят… они мне даже пожелали — чего?..
я выхожу непоколебимо и скорбно, чувствительно и больно, тоскливо и буковски, старо, все в свете звезд солнце, боже мой, дотягивается до последнего уголка, последний всплеск полуночи, холодный Мистер К., большой Эйч, Мэри Мэри, чистенький, как букашка на стене, декабрьская жара мозговой паутиной по моему вековечному хребту, Милосердие мертвым младенцем Керуака распласталось по мексиканским железнодорожным путям в вековечном июле отсосанных гробниц, я оставляю их в ихнем там, гения и его любовь, обоих гораздо лучше меня, но Смысл, сам собой, срет, смещается, проседает, пока, быть может, я сам наедине с собой не возьму все это и не запишу, выкинув некоторые вещи (мне угрожали различные мощные силы за то, что я делаю вещи, которые сугубо нормальны, и до охренения рад их делать)
и я залезаю в свою машину одиннадцатилетней давности
и вот я уже отъехал
оказываюсь тут
и пишу для вас вот эту маленькую нелегальную историю о
любви
за гранью меня
но, вероятно, понятную
вам.
преданно ваши,
Санчес и Буковски
п. с. — на этот раз Жара промахнулась. не храните больше, чем сможете проглотить: ни любви, ни жары, ни ненависти.
ДЮЖИНА ЛЕТУЧИХ МАКАК, НИКАК НЕ ЖЕЛАВШИХ СОВОКУПЛЯТЬСЯ КАК ПОЛОЖЕНО
Звенит звонок, и я открываю боковое окошко возле двери. Ночь.
— Кто там? — спрашиваю я.
Кто–то подходит к окну, но лица мне не видно. У меня две лампочки горят над пишущей машинкой. Окошко я захлопываю, но оттуда слышится какой–то базар. Я сажусь к машинке, однако базар не стихает. Я подскакиваю, чуть не срываю с петель дверь и ору:
— Я ЖЕ СКАЗАЛ ВАМ, ХУЕСОСЫ, МЕНЯ НЕ БЕСПОКОИТЬ!
Озираюсь и вижу: один парень стоит на нижних ступеньках, а другой — на самом крыльце, ссыт. И ссыт прямо в кустик слева от крыльца, стоит на самом краешке, и струя его напоказ описывает тяжелую дугу — вверх, а потом вниз, в самый кустик.
— Эй, а этот парень ссыт в мой кустик, — говорю я.
Парень ржет, а ссать не прекращает. Я хватаю его за штаны, приподымаю и кидаю, ссущего, за кустик, прямо в ночь. Он не возвращается. Другой парень говорит:
— Ты зачем это сделал?
— Захотелось.
— Ты пьян.
— Пьян? — переспрашиваю я.
Он заходит за угол и пропадает. Я закрываю дверь и снова сажусь к машинке. Ладно, значит, у меня есть этот спятивший ученый, он научил макак летать, у него одиннадцать макак с такими вот крылышками. У макак это здорово получается. Ученый даже научил их устраивать гонки. Они гоняют друг за другом вокруг этих столбов, да. Так, теперь посмотрим. Надо, чтобы хорошо получилось. Если хочешь избавиться от рассказа, надо, чтобы в нем фигурировала ебля — и побольше, если можно. Нет, лучше пусть их будет двенадцать макак, шесть самцов и шесть другой разновидности. Нормально. Поехали. Начинается гонка. Вот они первый столб огибают. Как же заставить их поебаться? Я уже два месяца ни единого рассказа не продал. Надо было остаться на этом проклятущем почтамте. Ладно. Поехали. Вокруг первого столба. А может, они просто берут и улетают. Внезапно. Каково, а? Летят в Вашингтон, округ Колумбия, и вьются над Капитолием, роняют какашки на публику, ссут на нее, размазывают говно свое по всему Белому Дому. Можно мне сбросить одну какашку на Президента? Еще чего захотел. Ладно, пусть тогда будет какашка на Государственного Секретаря. Отдаются приказы сбивать их прямо в небе. Трагично, да? Только как же ебля? Хорошо. Хорошо. Впишем и еблю. Сейчас поглядим. Ладно, десять из них подстреливают на лету, бедняжек. Осталось только две. Самец и другая разновидность. Их как бы найти нигде не могут. А тут легавый как–то ночью по парку идет, глядь — вот они, последние, крылышки пристегнуты, ебутся, как сам дьявол. Легавый подходит. Самец слышит, поворачивает голову, поднимает взгляд, одаряет его глупой макачьей ухмылкой, не пропуская ни единого толчка, потом отворачивается и продолжает сношаться. Легавый сносит ему башку. Макаке, то есть. Самка скидывает в отвращении с себя самца и встает на ноги. Для макаки она — хорошенькая такая штучка. Какое–то мгновение легавый думает о, думает о… Но нет, там будет слишком узко, наверное, а она может и укусить, наверное. Пока он это думает, она поворачивается и улетает. Легавый целится в нее на взлете, сбивает ее пулей, она падает. Он подбегает. Она ранена, но жива. Легавый озирается, поднимает ее, вынимает, пытается впихнуть. Ни фига. Влезает только залупа. Блядь. Он бросает ее на землю, подносит пистолет к ее виску и БАМ! все кончено.
Снова звонок.
Я открываю дверь.
Заходят трое парней. Вечно одно парни. Баба ни за что не станет ссать на мое крыльцо, бабы вообще едви ли когда ко мне заходят. Откуда мне, спрашивается, черпать сексуальные замыслы? Я почти забыл, как это делается. Однако, говорят, это как на велосипеде ездить — никогда не разучишься. Лучше, чем на велосипеде.
Пришли Чокнутый Джек и двое парней, которых я не знаю.
— Слушай, Джек, — говорю я. — Я уже подумал, что от тебя избавился.
Джек в ответ садится. Двое остальных садятся. Джек пообещал мне никогда больше не заходить, но большую часть времени он так убухан вином, что обещания его немногого стоят. Он живет с матерью и делает вид, что он художник. Я знаю еще четверых или пятерых, которые живут с матерями или питаются у них, и все претендуют на гения. А матери все у них одинаковые: «Ох, у Нельсона никогда работы не принимали. Он слишком опередил свое время». Но вот, скажем, Нельсон — художник, и у него что–нибудь повесили: «Ох, у Нельсона картина висит на этой неделе в галереях Уорнера — Финча. Его гений наконец–то признали! За работу он просит 4.000 долларов. Как вы думаете, это не много?» Нельсон, Джек, Бидди, Норман, Джимми и Кетя. Блядь.