Далекие ветры - Василий Коньяков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Куда вы свой инструмент сейчас дели, дядя Самош? — спросил Андрей, разглядывая деда. — Так его берегли? Меня чуть с вашим Петькой не излупили, когда мы фуганок иззубрили.
— На гвоздях вы его.
— Чем занимаетесь-то сейчас?
— В колхозе. То грабли сколачиваю, то стоговые вилы выстрогаю. Столярничать бросил. Улья когда…
— Тоже больше не выдумываете?
— Ни к чему…
— Про стариков-то вы хорошо поговорили. А в молодежи, выходит, ничего нет. Обидно это нам, дед…
Андрей разговаривал с ним снисходительно, подшучивая.
— Обижайтесь… Что сказал, то сказал. Хлипкая молодежь стала. Сырая. В руки можно брать. Как сомнешь, так и останется…
— Что же это с людьми произошло? И живут лучше, а все неинтересней становятся…
— Произошло?..
Самоша глядел на меня из-подо лба, изучал долго и сказал:
— Смекалка исчезла. Она ведь нужна не только как лучше посеять да побольше хлеба собрать, а и что-нибудь сделать. А это сделать — сейчас нет. От деревни только хлеб ждут. «Хлеб наш насущный…» А надо, чтобы люди талант свой не потеряли. Для меня главное, что я что-то лучше других знаю, умею. И это люди должны увидеть. Да… Получается у меня что-нибудь, я еще и сам не знаю, а меня уже за руку и в газету. А мне это нехорошо. Стыдно. А они это делают для себя. Себя обогнать. Вывернуться. Вот и научили людей ждать, когда их по плечу начальство похлопает.
А как на это другие посмотрят? Теперь не оценка людей важна… А ведь человек-то все для людей всегда делает. Чтобы его красоту увидели да душу его за ней.
Дмитрий Алексеич крякнул, бросил окурок в угол, долго и молча подкидывал уголь в печку.
Жаркий свет упал на старика, и рыжая борода, как загоревшаяся солома, засияла вокруг лица.
Андрей собирал на палитре эластичным ножом густо размешанную краску. Она скапливалась на лезвии шматками и блестела. Он вытирал нож о тряпку. Я почему-то вспомнила свою практику в семилетней школе. Деревня была большая. Особенно меня поразил там Дом культуры — белый, с четырьмя колоннами и рельефной лепниной на фронтоне — два скрещенных снопа. Меж битых кирпичей вокруг него прорастала трава. На шершавом цементе при входе маленькие девчонки в длинных пальто играли в «классики».
Перед началом сеанса немногочисленные зрители сидели вдоль стен фойе в глубоких, сбитых вместе стульях. Потолок фойе был высок, и оттого люди казались маленькими.
Молодежь, по праву участников самодеятельности, собиралась в обширной комнате у сцены. Там к ножке табуретки был пришлепан окурок. У пианино, где подразумевался глазок замка, зияло пустое дупло. Взрослый мальчишка откинул его обшарпанную крышку и с шалопайской развязностью заколотил по клавишам. Пианино расстроенно гудело.
Фильмы в той деревне шли три раза в неделю, а огромный Дом культуры казался пустым, и тянуло от его стен цементным холодом.
Палитру Андрей скоблил сначала медленно, как бы раздумывая, потом с резким усилием стал нажимать на нож, будто руки его наливались силой. В такт движению у него вздувались желваки на скулах.
Он вытер краску, бросил в этюдник нож с круглой ручкой, встал и, будто только увидел, посмотрел на меня изучающе.
«Странный какой здесь народ. И этот тоже… Словно что-то такое знают только они одни».
И мне уж ничего не хотелось спрашивать у Дмитрия Алексеевича.
Он пошевелился на ящике и сказал участливо:
— Катюх, посмотри работу его. Ишь какую головешку вылепил, едят его мухи…
— Он ему чужую силу дал, — сказал Самоша. — Неправдашнее лицо… А хорошо. Смотришь и зябнешь. — Спросил у Андрея: — А ты мог бы, чтоб и похоже и чисто, как есть лицо?
— Что в нем мешает? — спросил Андрей.
— Не знаю. Людям он таким запомнится. Хмурый.
Брови у Андрея тяжелеют. С растерянностью я гляжу на него. Он отчужденно далек. И ему никакого дела не было до меня, до моей оценки. Я не пошла к мольберту, повернутому к окну.
— Что смирная стала? — удивился плотник. — Не посмотришь. Силу надо иметь, чтобы вот так. Да… Я руками все могу, а вот человека показать — нет.
В кочегарке становилось темно. Андрей поднял лопату с угля. Крупинки сажи оседали на складках его рубашки. Он навалился грудью на черенок лопаты. На лицо его нашла тоскливая сосредоточенность.
А мне захотелось остаться здесь, сесть против открытой дверцы на ящик — молчать. Молчать и думать.
…Почему мне казалось, что у меня есть право судить о деревне, будто она подопытна и мои знания надо всем?
Они сами гораздо глубже меня видят истоки своей радости и чувствуют узлы своей боли.
Мне хотелось сидеть перед печкой, чтобы теплые сполохи прыгали на руках и грели колени и всю меня, как присмиревшего котенка, и чувствовать рядом Андрея, сидеть и знать, что думаем мы абсолютно об одном, молчим и перекликаемся, уходим далеко, — возвращаемся и вдруг понимаем снова, что молчим об одном.
«А зачем в этой кочегарке ты?.. В этих огромных, явно не своих ботинках с металлическими заклепками, надетых на тоненькие модные носочки?»
Но Андрей был вызывающе ироничен. И я сказала:
— Дмитрий Алексеевич, я пришла к вам кое-что уточнить.
— Вот едят тебя мухи… А молчишь.
Дмитрий Алексеич надел телогрейку, растопырил руки в больших варежках. Варежки тяжелы ему, оттягивают руки, и оттого сам он неуклюже согбен, топчется на полу в головастых валенках с галошами.
— Вот так воду и поддерживай. К утру побольше подбросишь, — говорит он Андрею. — Часам к пяти подходить будут. Заправлять.
Когда я поднялась по ступенькам, вышла, над снегом уже стояли разреженные сумерки, а у двери в кочегарку была ночь.
На вытоптанном снегу черные пучки пакли. Снег под ними подгорел. Дорога продавлена елочной резьбой шин, на которую почему-то было приятно становиться.
Дома, постучав носками валенок о порог, я вошла в избу. Юрка даже не услышал. Он сидел, склонившись над стулом, и чертил испещренную надписями схему. Под свитером у него выпирали лопатки, будто кто ладошки ребром поставил.
«План колхозных земель».
«…Костяная гривка, — читаю я. — Поддувал. Новый исток. Поскотина».
— Никак не запомню, — сказал Юрка. — Сегодня соображали, где что будем сеять… Мужики в этой топографии ориентируются запросто, понимают друг друга с полуслова, а я моргаю. Нет, этот язык до меня не доходит. Вообрази:
«— Где пшеница посеяна была…
— За хутором, что ли?
— Нет… По Окуневской дороге. Ну, где Максимов покос…
— У солонцов?
— На солоткиных полянах».
Черт те что. Какую-нибудь бабку консультантом возьму.
Я приседаю рядом. Юрка улыбается. Улыбкой хочет увлечь меня. Я молчу. Он начинает удивляться.
— Что ты? Присмотрелся внимательно:
— Ходит, мерзнет.
Я наваливаюсь локтями на его бумагу, закрываю демонстративно. Чувствую тепло его плеча под свитером.
— Весь мороз собрала.
Я поднимаю лицо. Его спавшие волосы трогают лоб щекотным касанием.
— Юрка… Юрка… Давай будем чаще говорить, что мы любим друг друга.
— Так что с тобой?
12 декабря.
«Много уважаемый редактор.
В крестьянстве сибири бываить так…»
Я хотела отредактировать это письмо и послать, только выяснить у Дмитрия Алексеевича кой-какие подробности, детали. Мне было все ясно… А сейчас я не могу избавиться от вчерашнего разговора.
«…В крестьянстве сибири бываить так…»
Почему мне нечего было возразить Самоше и я отмолчалась? Он что, прав, этот старик, со своей утилитарной мудростью?
Безграмотные крестьяне раскрывались полнее, а современники, приобщенные к высшим достижениям искусства, — пассивны…
Просто люди проявляются сейчас в более высоком качестве, в другом измерении, и увидеть надо в них не внешние, а духовные сдвиги. Сейчас… Именно в нашем поколении проснулась национальная духовная бережливость, жажда отстаивать, желать, видеть, возрождать идеалы народного духа. Сделать его гордым, познать проявление новой национальной красоты в ее высших формах и утвердить.
А образование — основа всякой культуры. И динамичности сегодняшней молодежи старику понять уже не дано — разные уровни, не на тех частотах ду́ши работают…
Я записываю сейчас эти возражения, нахожу их, но почему они приходят ко мне всегда поздно?
13 декабря.
Утром я сбежала с крыльца, бросила на снег лыжи. Ветер стих. Ночью он облизал сугробы, утрамбовал их, и валенки не проваливались, только оставались кругленькие пятачки ямок. Солнце вылезло из-за согры и, тяжелое на сером ворсе кустов, вдруг растеклось ярко на снегу.
Эй, эй! Вот она я. Солнце ловило меня на сугробе и становилось теплым на свитере. Я не могла смотреть на него, закрывала глаза, а оно растягивалось тоненькими спицами и процеживалось через ресницы.