Зимний скорый - Захар Оскотский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После хрущевского чтения по бумажке, перемежавшегося с сумбурными отступлениями, это впечатляло! Возможно, на то и был расчет. А может, и не был.
Григорьев шел на встречу с друзьями совсем не в новогоднем настроении. Как раз в том декабре он впервые робко попытался приблизиться к Нине, заговорить с ней. Но ничего не вышло. Она отвечала односложно, со своей неизменной рассеянной улыбкой, словно не видя его, словно отстраняя его от себя — мягко, но величественно и непреклонно.
Как мучился он тогда! Сколько раз, бессильный, задыхающийся, бродил после занятий по улицам, тяжело, как сквозь толщу воды. Казалось, что угодно — гнев ее, да просто раздражение, — всё было бы лучше, чем это безразличие.
Он не видел соперников среди своих ребят, студентов, и почему-то был уверен, что у него вообще нет соперников, настолько невозможно было представить кого-нибудь рядом с Ниной. Но это означало, что причина отказа — в нем самом, он недостоин ее.
Нина была на полтора года старше, что тоже возвышало ее над ним. Она и проходила в гомоне и кипении первокурсников как старшая: чуть улыбаясь, доброжелательно и невидяще, словно обращенная в какой-то свой мир, если не настоящий, то приближающийся к ней из будущего. И Григорьев понимал, что ее мир — необыкновенен, ей дает на это право хотя бы необычная красота.
А он? Что же он сам? В студенческой толпе пришло к нему опустошающее открытие: он — заурядность! Не наделенный ни яркой внешностью, ни избытком мускульной силы, никогда не занимавшийся спортом, плохо одетый, — чем мог бы он привлечь ее внимание?
Насыщенный массой книг, еще недавно гордившийся своими познаниями, теперь, с презрением к себе, он обнаружил их бесполезность и свою тупость. Конечно, Нина прислушивалась с любопытством, когда он рассказывал что-то интересное. Но нужен был не пересказ. Нужны были собственные мысли, яркие, притягивающие. Бедный мальчишка, в свои неполные восемнадцать лет он хотел бы предстать перед нею Печориным или лордом Генри. Слава богу, у него хватило ума, чтобы понять: любая мудрость, которой он мог бы сверкнуть перед ней, даже не родилась от прочитанного, а просто — прочитана. Понять и промолчать.
Зато в эту первую свою студенческую зиму он пристрастился к поэзии. Раньше обходил в библиотеке полки со стихами, а тут потянуло к ним — словно магнитом.
Он был записан в библиотеку не простую, особенную — Дома офицеров на Литейном. Записались вместе с отцом еще в пятьдесят седьмом году, отец во взрослое отделение, он — в детское. Отец, конечно, никакой был не офицер, старший сержант запаса. Но в те времена и сержантов записывали, тем более фронтовиков.
Впрочем, отец туда всё равно ходить не стал, отцу было некогда. А вот он, десятилетний, сразу привязался тогда к этой библиотеке, к молодой библиотекарше Валентине Ивановне, коротко стриженой, с мальчишеской чёлкой, которая с ним подружилась и приберегала для него самое лучшее — новые фантастические повести, сборники «Мир приключений».
Валентина Ивановна любила поэзию.
— Послушай, — говорила она, — как Михаил Светлов написал к сорокалетию нашей армии:
Давай с тобой обнимемся, солдат!На нас десятилетия глядят!Нам не жалела Родина пайка:Сто молний, сто чудес и пачку табака!
Он слушал. Когда Валентина Ивановна декламировала, ему тоже нравилось. Но самому читать стихи не хотелось.
Построенный в начале века, Дом офицеров своими чешуйчатыми стенами, башенками, узкими окнами-бойницами напоминал старинный терем или угловое укрепление древнерусской крепости. А внутри огромного дома было в пятидесятых годах малолюдно. Десятилетний мальчишка с любопытством и опаской (вот поймают и попадет!) бродил по его пустынным, казенного обличья коридорам — со стенами в деревянных панелях и сводчатыми потолками.
Однажды, свернув в такой слабо освещенный коридор, он вздрогнул от неожиданности: перед ним возвышался огромный темный человек. Не сразу он догадался, что видит статую, и решился приблизиться к ней.
На низком постаменте стоял двухметровый, тускло поблескивающий бронзой, совсем молодой Климент Ефремович Ворошилов в гимнастерке довоенного образца — без погон, с большими маршальскими звездами в углах воротника. Только по белеющим кое-где мелким сколам можно было догадаться, что он — гипсовый и лишь раскрашен бронзовой краской.
Скульптор постарался изваять маршала в движении: ноги чуть расставлены, одна рука, сжатая в кулак, согнута на уровне пояса, другая — отведена назад, как при строевом шаге, голова решительно вскинута и чуть повернута вбок. Казалось, нарком тридцатых годов идет по коридору, строго всматриваясь в развешанные на стенах рисунки и фотографии, где изображено оружие противника конца пятидесятых: баллистические ракеты «Тор» и «Атлас», сверхзвуковой бомбардировщик В-58 «Хаслер» с треугольным крылом, авианосцы и вертолеты.
Почему-то запало в мальчишескую душу и вспоминалось иногда во взрослые годы это пустяковое, в общем-то, впечатление. Курьезное и странное смещение и смешение времен…
А к той зиме, когда он мучался от любви к Нине, первой студенческой зиме 1964—1965-го, гипсово-бронзовый маршал из Дома офицеров давно исчез, в коридорах висели фотографии и таблицы характеристик атомных подводных лодок с ракетами «Поларис», а в библиотеку записывали только настоящих офицеров. Но он к тому времени был уже читателем со стажем, и никто его, конечно, не выгонял.
Он перевелся из детского отделения во взрослое. Там работала теперь и посерьезневшая Валентина Ивановна (кажется, она так и не вышла замуж). Она по-прежнему оставляла для него интересные новинки, а главное, разрешала проходить в основной фонд и выбирать книги самому, что и вовсе дозволялось лишь избранным.
Почти каждую неделю он приезжал в библиотеку, вступал сквозь завешенный портьерами вход в залы фонда и надолго оставался в первом зале, у стеллажей, где рядами стояли сборники стихов.
Здесь испытывал он странное чувство: не возбуждения, а словно взлета над многоцветным миром. Дух захватывало от разреженной высоты, от грозового напряжения мыслей и чувств. Он снимал с полки то одну книгу, то другую. Пробегал глазами строчки. И выбирал какого-то одного поэта. Каждый раз, до следующего визита в библиотеку — только одного: прочитать, впитать в себя.
Он был изумлен: давно ушедшие люди, отлюбившие и отжившие много лет назад, писавшие о своей жизни, о своей любви, столь непохожих на его жизнь и его любовь, с такой точностью высказали всё, что испытывал он сам. И его чувства к Нине, и его смятение.
Иные строки он вбирал сразу, с первого, беглого прочтения возле стеллажей, и бормотал про себя уже по пути домой:
Сколько раз я пытался тебя утолить, угасить,Расставанье! О, горькие рукиПолуночного ветра, без воли, без ритма, без сил,И чужое волнение, данное мне на поруки!Подожди хоть немного, помедли, болтай, как и я,Безответственно смейся, иди на любые ошибки.Но тяжелое небо лежит, поднимая края,Чтобы волны и весла его не расшибли…
Разве это Владимир Луговской из далеких, неясных двадцатых? Нет! Это переживал он сам, это мучало его сегодня, сейчас, в уличной толпе, на вполне реальном городском асфальте:
Прощай, прощай, прощай! Фонарь глотает темь.Костлявый грек, как рок, качнулся на моторе.И оркеструет вновь одну из старых темОгромное, неприбранное море…
У Луговского он всего лишь отыскал нужные ему слова.
И это он сам, шагая под липкими хлопьями влажного ленинградского снега, он сам, только словами Николая Заболоцкого, выговаривал пугающее и гордое пророчество судьбы — как будто не своей, но и своей тоже:
За великими рекамиВстанет солнце и в утренней мглеС опаленными векамиПрипаду я, убитый, к земле.Крикнув бешеным вороном,Весь дрожа, замолчит пулемет.И тогда в моем сердце разорванномГолос твой запоет.И над рощей березовой,Над березовой рощей моей,Где лавиною розовойЛьются листья с высоких ветвей,Где под каплей божественнойХолодеет кусочек цветка,Встанет утро победы торжественнойНа века.
Это было невероятно: на пыльных библиотечных полках тесными рядами стояли сокровища! Стояли открыто, доступно, с чуть желтеющими, нетронутыми, гладкими страницами, словно никому не нужные! Стояли спрессованные в переплетах сгустки энергии и мудрости, такие, как горькая мудрость Маршака:
Всё умирает на земле и в море,Но человек суровей осужден:Он должен знать о смертном приговоре,Подписанном, когда он был рожден.Но, сознавая жизни быстротечность,Он так живет — наперекор всему, —Как будто жить рассчитывает вечностьИ этот мир принадлежит ему.
И непонятно было, как могут существовать на свете глупость, злоба, недоброжелательство между людьми, когда УЖЕ ЕСТЬ ПОЭЗИЯ.