Шпион в доме любви. Дельта Венеры - Анаис Нин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Было просто необходимо остановить это вторжение ее тепла, усыплявшего его волю, его праведность в гневе, остановить это таяние и перетекание одного существа в другое, что уже имело место с матерью, а потом было разбито вдребезги сильнейшим шоком и болью, причиненной ее непостоянством и фривольностями. Было просто необходимо уничтожить это жидкое тепло, которое, как ему показалось, поглощает его, утягивает на дно, как само море. Ее тело — чаша, дароносица, убежище теней. Серое хлопчатобумажное платье ложилось вокруг ее ног, как аккордеон, с золотой пылью тайны между ручейками ткани, бесконечными окольными путями, на которых его мужество должно было обязательно попасть в капкан, в плен.
Он отпустил ее голую ступню и одеревенело встал. Он начал с того места, на котором закончил, с подростковых шарад. Ловкость его превратилась в медлительность, рука, протянутая затем, чтобы снять накидку с ее плеч, была словно отделена от остального тела.
Он последовал за ней, неся накидку. Он курил ей словесный фимиам, он садился в непосредственной близости от нее, в ее тени, всегда достаточно близко, чтобы насладиться теплом, исходящим от ее тела, всегда на расстоянии вытянутой руки, всегда с расстегнутым воротом, исподтишка бросавшим вызов ее ладоням, но ретируясь губами. На поясе он затягивал самые бесподобные ремни, чтобы ее глаза любовались его талией, но ретировался телом.
Этот рисунок в пространстве был продолжением манеры Джона ласкать ее, эхом его раздразнивания. Мучительная ночь, проведенная в поисках источников наслаждения и уклонении от опасности их телам слиться в каком бы то ни было подобии брачного союза. Он зародил в Сабине знакомое беспокойство и пробудил все эротические силы, устремившие в пространство бесполезные, никчемные искры.
Она увидела в его шарадах ребячьи ревнивые имитации той зрелости, которой он не мог достичь.
— Ты грустна, Сабина, — сказал он. — Идем со мной; я тебе кое-что покажу.
Словно поднявшись вместе с ней в гироскопе[13] фантазии, он увлек ее обозревать свою коллекцию пустых клеток.
Клетки заполняли его комнату: одни — бамбуковые с Филиппин, другие — позолоченные, украшенные сложными персидскими рисунками, островерхие клетки, клетки в виде миниатюрных глинобитных домиков, в виде африканских хижин из пальмовых листьев. К некоторым клеткам он собственноручно приделал башенки, средневековые вышки, трапеции, причудливые лесенки, зеркальные ванные и настоящие джунгли в миниатюре, предназначенные для того, чтобы у заключенных в них пленников, будь то дикая или механическая птица, возникала иллюзия свободы.
— Я предпочитаю пустые клетки, Сабина, пока не найду ту единственную пичугу, которую однажды увидел во сне.
Сабина поставила на фонограф «Жар-птицу». Тихие шажки Жар-птицы были поначалу слышны из бесконечного далека, каждый шажок высекал из земли фосфоресцирующие искры, каждая нота была золотым рожком на радость церемониймейстера. Джунгли драконовых хвостов, мечущиеся в эротических насмешках, жаровня коптящих плоть богослужений, многочисленные осколки цветного стекла фонтанов страсти.
Она подняла иголку, грубо оборвав музыку между небом и землей.
— Ну зачем? Зачем? Зачем? — вскричал Доналд, будто его ранили.
Сабина заставила огненных птиц замолчать, и теперь протянула руки, как широко расправленные крылья, крылья, утратившие оранжевую окраску, и Доналд отдался их оградительным объятиям. Обнимаемая им Сабина была той, в которой он нуждался, распределительницей пищи, выполненных обещаний, штопок и вязанья, уюта и утешений, одеял и заверений, грелок, лекарств и эшафотов.
— Ты — огненная птица, Сабина, и вот почему до твоего появления все мои клетки пустовали. Это тебя я хотел захватить в плен. — Потом с тихой, сокрушенной нежностью, опустив ресницы, он добавил: — Я знаю, что не могу удержать тебя здесь, тебя здесь ничто не держит…
Кончики ее грудей больше не пылали, они стали грудями матери, из которых текло питание. Она опустошила всю свою остальную любовь, чтобы удовлетворить нужды Доналда. Она чувствовала: «Я женщина, я теплая, нежная и кормящая. Я плодородная и добрая».
Какой же безмятежностью повеяло от этого состояния женщины-матери! Смиренная, раболепная задача исполнять роль матери, какой она ее знала по своему собственному детству.
Когда она обнаруживала хаотичные, беглые нотки в голосе Доналда, рассказывающего ей о том, где он находится и когда вернется, он всегда заканчивал их словами:
— Ты замечательная. Ты замечательная и добрая. Ты щедрая и милая.
Эти слова умиротворяли ее беспокойства более, нежели чувственное удовлетворение, умиротворяли ее жар. Она избавлялась от других Сабин, полагая, что избавляется от волнения. С каждым днем цвет ее платьев становился все более мягким, походка — менее животной. Она как будто оказывалась в плену, ее блистательное оперение теряло свой блеск. Она чувствовала происходящую метаморфозу. Она понимала, что линяет. Однако она не знала, что именно она теряет, подстраиваясь под нужды Доналда.
Однажды, взбираясь по его лестнице с полной сумкой, она заметила свой собственный смутный силуэт на влажном зеркале и была поражена тем, как сильно похожа на мать.
Поймав ее в сеть своей фантазии, как огненную птицу (и при отсутствии эротического климата неуловимо погасив яркость красок ее оперения), Доналд добился не только того, что удовлетворил собственные запросы, но и дал ей возможность воссоединиться с образом матери, который был для нее образом добра: ее мать, распределительница пищи, утешения, нежная, теплая и плодородная.
В испачканном зеркале стояла тень, эхо ее матери, несущей еду. Облаченная в одежду самоуничижения нейтральных тонов, в увядшие наряды жертвенности, внешнюю униформу добра.
В его королевстве, в королевстве ее матери, она обрела минутное исцеление от вины.
Теперь она знала, что ей нужно сказать Доналду, чтобы изгнать из него ощущение собственной ничтожности и ничтожности того, что он ей дал. Она скажет ему:
— Доналд! Доналд! Ты дал мне то, что не мог мне дать никто другой, ты вернул мне невинность! Ты помог мне вновь найти способ самоуспокоения, которому я научилась в детстве. Когда я была ребенком, чуть моложе, чем ты сейчас, после того, как я много дней пичкала себя наркотиками чтения, игры, фантазиями о людях, страстной дружбой, днями, проведенными в прятках от родителей, побегах и всевозможных поступках, я которые считаются дурными, я обнаружила, что, помогая матери, помогая ей готовить, штопать, прибираться, мыть полы и делать всю ту работу по дому, которую я ненавидела больше всего, я могу утолить свой голод и деспотичную совесть. Нет никакого преступления в том, что ты остался ребенком, Доналд. В некоторых старинных сказках, ты ведь знаешь, многие взрослые герои вновь превращаются в маленьких, как то произошло с Алисой для того, чтобы она заново пережила свое детство. Остальные — притворщики: все мы делаем вид, как будто мы большие и сильные. Ты просто не умеешь притворяться.
Войдя в его комнату, она нашла на столе письмо. Однажды, когда у него было слишком противоречивое настроение, она сказала ему:
— Юность — все равно что кактус.
И он ответил:
— Как-нибудь я напишу тебе письмо кактусовым молоком!
Вот оно!
Письмо, адресованное актрисе: «Из того, что ты наговорила мне прошлой ночью, я понял, что ты не осознаешь своей силы. Ты напоминаешь женщину, которая поглощена любовью и самоотдачей и не знает о чудесах, происходящих из-за этого. Наблюдая прошлой ночью за тем, как ты изображаешь Золушку, я почувствовал, что ты становишься тем, кого играешь, что ты достигаешь той точки, в которой соединяются искусство и жизнь и в которой существует только БЫТИЕ. Я почувствовал твой голод и твои грезы, твои сожаления и желания одновременно с тем, как ты пробудила то же во мне. Я почувствовал, что ты не играешь, а грезишь; я почувствовал, что все мы, наблюдавшие за тобой, можем выйти из театра и без какого бы то ни было перехода оказаться чудесным образом на новом Балу, застигнутыми новой снежной бурей, новой любовью, новой мечтой. У нас на глазах ты была снедаема любовью и мечтой о любви. Огонь твоих глаз, твоих жестов, костер веры и смерти. В тебе есть сила. Никогда больше не употребляй слово „эксгибиционизм“[14]. Твоя игра есть откровение. То, что душа часто не может выразить через тело, потому что тело оказывается недостаточно утонченным, ты можешь сказать. Обычно тело изменяет душе. Ты владеешь силой заразной болезни, переноса эмоции через бесконечные оттенки своих движений, вариации рисунков своего рта, легкую дрожь ресниц. И твой голос, голос, более чем у кого бы то ни было связанный с твоим дыханием, бездыханность чувства, такая, что ты никому не даешь перевести дух и уносишь в царство безветрия и тишины. Вот сколько в тебе силы, Сабина! Боль, которую ты испытала впоследствии, была не болью провала или эксгибиционизма, как ты выразилась, это скорее всего была боль от слишком сильного обнажения духа, вроде великого мистического откровения сострадания, любви и тайной иллюзии, от чего ты ожидала возникновения связи с окружающими, которые должны были откликнуться на это как на магический ритуал. Когда же этого со зрителями не произошло, когда они остались неизмененными, это было как шок. Однако для тех, кто отозвался, вроде меня, ты предстала как нечто более, чем просто актриса, обладающая способностью передавать другим силу чувствовать, силу верить. Со мной чудо произошло. Среди актеров ты, единственная, показалась мне живой. Тебе стало больно оттого, что это не игра и что когда все кончилось, сон прервался. Тебе следовало предохраниться от жестокости этого перехода. Тебя нужно было унести со сцены, чтобы ты не ощутила перемены уровня, со сцены на улицу, с улицы — домой, а оттуда — на новую вечеринку, к новой любви, в новую снежную бурю, к новой паре золотых туфелек.