Шпион в доме любви. Дельта Венеры - Анаис Нин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тут все рассмеялись. Мамбо, стоявший поблизости, Джей и двое посетителей, сидевших за соседним столиком, придвинули стулья, чтобы послушать Сабину. Сабина не смеялась; ее захватило другое воспоминание о Марокко; Джей видел образы, проходившие перед ее взором, как подвергаемый цензуре фильм. Он знал, что она занята уничтожением прочих историй, которые уже была готова рассказать; возможно, она даже сожалела об истории про баню, и теперь все, что она наговорила, было как будто записано на огромной доске, а она взяла губку и все стерла, добавив:
— На самом деле ничего такого со мной не происходило.
И прежде чем ее успели спросить: «То есть, вы что, никогда и не были в Марокко?», она стала продолжать путать нити, говоря, что эту историю она где-то вычитала или услышала в каком-то баре, и, стерев из умов слушателей все факты, которые можно было бы списать прямо на ее личную ответственность, она начала новую историю…
Лица и фигуры ее персонажей оказывались выписанными лишь наполовину, и когда Джей начал реконструировать фрагменты, рассказывая о человеке, который полировал стекло самодельного телескопа, она не хотела слишком вдаваться в подробности, опасаясь, как бы Джей не узнал Филипа, знакомого ему по Вене и в шутку прозванного всеми в Париже «Вена-какой-она-была-до войны». Когда Сабина вклинилась между другими лицами и фигурами, как это случается во сне, и когда Джей с трудом пришел к выводу, что она говорит о Филипе (теперь он был уверен в том, что она находилась с ним в любовной связи), выяснилось, что она рассказывает уже вовсе не о человеке, полирующим стекло телескопа под зонтом, свешивающимся с потолка, а о женщине, которая продолжала играть на арфе во время концерта в Мехико, когда разразилась революция. Кто-то выстрелил по лампам в концертном зале, и она почувствовала, что если не перестанет играть, то предотвратит панику, и поскольку Джей знал, что это история о Лилиан, что речь шла не об арфистке, а о пианистке, и играть продолжала Лилиан, Сабина осознала, что не хочет напоминать о ней Джею, так как это могло причинить ему боль. Воспоминание о том, как она его бросила, было до некоторой степени воспоминанием о событии, за которое Сабина, соблазнившая Джея в Париже, была отчасти ответственна, и потому она поспешно сменила тему, так что теперь уже Джей невольно подумал, не ослышался ли он, или, может, он все-таки перебрал лишнего и вообразил себе, будто она говорит о Лилиан, потому что на самом деле в этот момент она рассказывала о юноше, авиаторе, которому посоветовали не смотреть в глаза покойникам.
Джей был не в состоянии следить за последовательностью людей, которых она любила, ненавидела, от которых бежала, равно как не мог удерживать в памяти собственную внешность, когда она говорила: «В то время я была блондинкой и носила короткую стрижку» «Это произошло до того, как я вышла замуж, мне было всего девятнадцать» (а однажды она сказала ему, что вышла замуж в восемнадцать). Невозможно было понять, кому она изменила, кого забыла, за кого вышла замуж, кого бросила, к кому пристала. Это словно было ее профессией. Когда он впервые приступил к ней с расспросами, она сразу же ответила:
— Я актриса.
Однако как он на нее ни давил, ему так и не удалось выяснить, в каком спектакле она сыграла, успешно или провалилась, или она просто (как он решил позднее) хочет быть актрисой, но никогда не работала достаточно упорно и серьезно, так как делает это сейчас, меняя облик с такой быстротой, что это напоминает Джею калейдоскоп.
Он попытался ухватиться за повторения в ее речи некоторых слов, думая, что они могут быть использованы как ключ, однако если слова «актриса», «чудесный», «путешествие», «странствие», «отношения», и возникали часто, было по-прежнему невозможно определить, употребляет ли она их в буквальном значении или символически, поскольку для нее они звучали одинаково. Однажды он услышал, как она говорит:
— Когда тебе причиняют боль, ты пускаешься в странствие подальше от места ранения.
Он исследовал значение сказанного и выяснил, что она имеет в виду те изменения, которым подверглись пятьдесят кварталов в центре Нью-Йорка.
Она была подвержена страсти исповедоваться, которая заставляла ее слегка приподнимать вуаль, один лишь только уголок, а потом пугаться, если кто-то прислушивался чересчур внимательно, особенно Джей, которому она не доверяла и который, как она знала, находит правду только в ощущении обнаженности пороков, слабостей и недостатков.
Стоило Джею слишком навострить уши, как она брала гигантскую губку и стирала все сказанное полным его отрицанием, будто эта путаница сама по себе была предохранительным покровом.
Сначала она заманивала и завлекала в свой мир, а потом наводила в проходах туман и путала все образы, словно затем, чтобы ускользнуть от преследования.
— Ложные тайны, — взвешенно выразился Джей, сбитый с толку и раздраженный ее неуловимостью. — На вот только что же она прячет за этими ложными тайнами?
Ее поведение всегда вызывало в нем (при его одержимости правдой, откровенностью, открытостью, жестокой обнаженностью) страсть, похожую на желание мужчины изнасиловать женщину, которая оказывает ему сопротивление, надругаться над девственностью, которая создает преграду для его обладания. Сабина всегда возбуждала в нем сильнейшее желание сорвать с нее все это притворство, все вуали и найти сердцевину ее самое, которая за счет постоянного изменения лица и непостоянства не поддавалась обнаружению.
Как он был прав в том, что всегда рисовал Сабину в образе мандрагоры с плотскими корнями, увенчанную единственным пурпурным цветком в венчике-колокольчике из наркотической плоти. Как он был прав, что рисовал ее рожденной с глазами красно-золотого цвета, вечно горящими, словно из глубины пещер, из-за деревьев, эдакую плодовитую женщину, тропическую поросль, которую отлучили от очереди безработных за благотворительной помощью, как субстанцию и без того слишком обогащенную для повседневной жизни, и поместили здесь просто как обитательницу огненного мира, довольную своей перемежающейся, параболической внешностью.
— Сабина, а ты помнишь, как мы ездили на лифте Париже?
— Да, помню.
— Нам некуда было податься. Мы бродили по улицам. Помнится, это была твоя идея сесть в лифт.
(Я помню, как мы были жадны друг до друга, Сабина. Мы забрались в лифт, и я начал ее целовать. Второй этаж. Третий. Я не мог ее отпустить. Четвертый этаж, а когда лифт замер, было уже слишком поздно… Я не мог остановиться. Я не мог бы оставить ее, даже если бы весь Париж пришел на нас поглазеть. Она отчаянно нажала на кнопку, и мы продолжали целоваться, а лифт тем временем двинулся вниз. Когда мы достигли дна шахты, стало еще хуже, и тогда она снова нажала на кнопку, и мы поехали вверх, а потом вниз, вверх, вниз, а жильцы пытались остановить нас и войти в кабину…)
Это воспоминание о наглости Сабины заставило Джея безудержно рассмеяться. К тому времени с Сабины уже спала вся таинственность, и Джей испробовал на вкус то, что эта таинственность в себе заключала: самое жаркое бешенство страсти.
Тихо возникший на пороге рассвет утихомирил их. Музыка давно стихла, а они этого и не заметили. Они продолжали придерживаться барабанного ритма своей беседы.
Сабина затянула на плечах тесемки накидки, как будто дневной свет был величайшим врагом всего сущего. Она даже не захотела обратиться к рассвету с возбужденной речью. Она сердито на него взглянула и вышла из бара.
Нет мрачнее мгновения в жизни города, нежели то, в котором пересекаются пограничные линии между теми, кто не спал всю ночь, и теми, кто собирается на работу. Сабине казалось, что на земле живут две расы людей, люди ночи и люди дня, которые сталкиваются лицом к только в это самое мгновение. Какой бы пышный наряд ни был на Сабине ночью, с наступлением рассвета краски терялись. Полные решимости физиономии тех, кто шел на работу, воспринимались ею как упрек. Ее усталость отличалась от них. От нее лицо Сабины становилось словно помеченным лихорадкой, под глазами оставались пурпурные тени. Ей хотелось спрятаться от посторонних взглядов. Она наклоняла голову так, чтобы спадающие вниз пряди прикрывали лицо.
Настроение потерянности не проходило. Впервые она почувствовала, что не может пойти к Алану. Она несла слишком тяжелый груз нерассказанных историй, слишком тяжелый груз воспоминаний, за ней по пятам следовало слишком много призраков не растворившихся до конца персонажей, еще не осмысленных событий, еще не успевших зарубцеваться ударов и унижений. Она могла бы вернуться, сослаться на ужасную усталость и лечь спать, однако сон оказался бы беспокойным, во сне она могла заговорить.
На сей раз у Алана не хватило бы силы изгнать это ее настроение. Да и она не смогла бы рассказать ему о случае, более всего мучившем ее: мужчина, которого она впервые увидела несколько месяцев назад из окна гостиничного номера, он стоял под самым ее окном и читал газету, как будто ждал, что она выйдет на улицу. Еще раз она видела его по пути к Филипу. Он неожиданно встретился ей на станции метро, где он пропустил несколько поездов, чтобы оказаться в одном с ней вагоне.