Шпион в доме любви. Дельта Венеры - Анаис Нин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что бы ни вырывалось из тела, как из земли, что бы ни отрезалось, ни вырывалось грубо с корнем, оно оставляло под поверхностью такие обманчивые, такие живучие ростки, готовые распуститься вновь в искусственном жизненном сообществе за счет прививки чувства, готовые дать новую жизнь через этот черенок памяти.
После потери Джона Сабина сохранила вне поля зрения музыкальную вибрацию, которая сделала ее бесчувственной по отношению к мужчинам, совершенно отличным от Джона, и подготовила к продолжению прерванной страсти к Джону.
Когда она увидела стройное тело Доналда, тот же маленький нос и голову на длинной шее, эхо былых неистовых чувств оказалось достаточно сильным, чтобы превратиться в новую страсть.
Она не замечала различий, не замечала, что кожа Доналда даже еще прозрачнее, волосы шелковистее, что он не прыгает, но скользит, слегка зарывая ступни в землю, что голос у него пассивный, вялый, несколько хныкающий.
Сначала Сабина думала, что он осторожно пародирует крылатые движения женщин, что его столь продуманно соблазнительная улыбка имитирует затейливые приманки цветочного венчика.
Она снисходительно улыбалась, когда он укладывался на кушетку и так по-цветочному устраивал свои члены, голову и руки, как будто предлагал банкет плоти.
Она хохотала, когда он растягивал свои фразы, словно то были южные вина, или напускал на себя неожиданно преувеличенную суровость, как делают дети, когда передразнивают надменность отца или тепличные выделения очарования матери.
Переходя через улицу, Сабина питалась галантной улыбкой полицейского, который ради нее останавливал движение, она срывала страсть мужчины, распахивавшего перед ней турникет, она ловила вспышку восторга у продавца из аптеки:
— Вы актриса?
Она принимала букет от продавца из обувного отдела, помогавшего ей примерять туфли:
— Вы танцовщица?
Сидя в автобусе, она принимала лучи солнца как личный, интимный разговор. Она чувствовала веселое попустительство водителя грузовика, которому пришлось ударять по тормозам перед ее импульсивно двигающейся фигуркой. Они поступали так с улыбкой потому, что это была Сабина, и им было радостно видеть ее проходящей в поле их зрения.
Однако она считала эти женские средства пыльцой. К ее удивлению, Доналд, идя рядом с ней, воспринимал эти подношения на свой счет.
Ей казалось, будто он переходит от одной имитации к другой: вот напыщенный полицейский, для чего он наполняет легкие воздухом, вот повиливания женщины, идущей впереди них, для чего он запускает свои бедра в ритме танго.
Сабина все смеялась, ожидая, когда же закончатся эти шарады и перед ней предстанет настоящий Доналд.
В это мгновение напротив нее, за столиком в ресторане, он делал заказ с преувеличенным деспотизмом бизнесмена или становился чопорным по отношению к продавщице, как чиновник, у которого слишком мало времени на обольщение. Он насмехался над женщинами с их циклами периодической иррациональности, точно воспроизводя капризы и упрямство, и делал замечания относительно недостатков моды с микроскопической точностью, недостававшей Сабине. Он заставлял ее сомневаться в собственной женственности более миниатюрной мелочностью своих миниатюрных интересов. Его любовь к маленьким розам, к изящным драгоценностям казалась более женственной, чем ее по-варварски тяжелые ожерелья и неприятие маленьких цветов и по-детски пастельных небес.
Она верила, что в любое мгновение эта игривость может исчезнуть, он выпрямится и будет хохотать вместе с ней над абсурдностью своей собственной одежды, над рубашкой цвета ее платья, над причудливыми часами, над женским бумажником или над прядью волос, посеребренных среди золотой пышности его юной головы.
Однако он продолжал играть роль насмешника, пародируя всех и вся. Кроме всего прочего, он владел самой разработанной энциклопедией женских недостатков. В этой галерее он с наибольшим тщанием избегал Жанну д’Арк и других женщин-героинь, мадам Кюри и других женщин науки, Флоренс Найтингейл[11], Амелий Эртхарт, женщин-хирургов, терапевтов, актрис, жен коллаборационистов. Его восковые фигуры женщин были бесконечным средоточием ребячества и вероломства.
— Где ты только находишь всех этих омерзительных женщин? — спросила она однажды и вдруг не смогла больше смеяться: карикатура была формой ненависти.
В этой осторожности заключалось его самое страшное вероломство. Его покорность и нежность усыпляли, а он тем временем собирал материал для будущих сатир. Взгляд его был все время устремлен снизу, словно он смотрел вверх на монументальные фигуры родителей глазами ребенка. Этих громадных тиранов можно было уничтожить только искуснейшей пародией: мать, его мать, в волнении перьев и мехов, всегда поглощенная никчемными людьми, в то время как он плакал от одиночества и собственными силами противостоял кошмарам.
Она танцевала, она флиртовала, скулила, кружилась, безразличная к его горестям. Ее ласкающий голос нес в себе все мучительные противоречия: этот голос читал ему сказки, а когда он поверил в них и стал кроить свою жизнь по их подобию, тот же голос окатил ядовитым дождем его желания и устремления и разбросал слова, которые были хуже шлепка, хуже закрытой двери или обеда без десерта.
И вот сегодня, когда рядом с ним шла Сабина, верившая в то, что может уничтожить разъедавшую мать, действуя противоположным ей образом, за счет полнейшей внимательности к его тайным желаниям, не танцуя с другими, не флиртуя, не скуля, фокусируя прожектор своего сердца только на нем, его глаза видели рядом с Сабиной третью женщину, навсегда включенную в вечный треугольник. Некий menage-a-trois[12], в котором фигура матери часто оказывалась стоящей между ними, перехватывая ту любовь, которую жаждала получить Сабина, переводя ее послания Доналду на язык повторений ранних разочарований, ранних вероломств, всех материнских грехов против него.
Он встал на колени у ее ног, чтобы зашнуровать расстегнувшиеся сандалии, действие, которое он произвел с деликатностью не влюбленного мужчины, но ребенка у ног статуи, ребенка, устремленного к одевающейся женщине, восхищающегося ею, но не для себя. В исполнении этого низкопоклонства он вершил тайную любовь к сатину, перьям, безделушкам, украшениям, и его ласка предназначалась не ступням Сабины, но периферии всего того, что он мог ласкать, не нарушая главного табу: не прикасаясь к телу матери.
Прикоснуться к окутывающим ее щелкам, к волосам, происходившим от нее, к цветам, которые она носила.
Внезапно его лицо, склоненное над работой, поднялось навстречу ей с выражением слепого человека, вдруг прозревшего.
Он объяснил:
— Сабина! Завязывая твои сандалии, я всем телом ощутил шок. Как электрический разряд.
А потом его лицо быстро омрачилось мягким светом профильтрованных чувств, и он вернулся в нейтральную зону: некое раннее, домужское знание женщины, косвенное, окутывающее, но без малейшего намека на проход для эротического вторжения. Касания, шелковые излучения, уважение только глаз, владение мизинцем, рукавом, недопущение всей ладони на обнаженном плече, но ускользание от прикосновения, волны и ручейки нежного фимиама — вот все, что переходило от него к ней.
Электрошок прошел, не затронув его сознания.
В прикосновении к ее голой ступне он испытывал единение, напоминавшее первое единение мира, единение с природой, единение с матерью, ранние воспоминания о жизни в шелке, тепле и пассивности безбрежной любви. Прикосновением к ее ступне эта безжизненная пустыня, что простиралась между ним и другими человеческими существами, ощетинившаяся всеми оборонительными установками, кактусовым разнообразием эмоциональных мерзостей, непроходимо выросших между ним и другими молодыми людьми, даже когда они лежали бок о бок, была уничтожена. Были чувственные действия, при которых он не ощущал этого внезапного плавания вместе, осуществившегося между ее голой ступней и его руками, между ее сердцем и сердцевиной его самого. Это сердце Сабины, которое он вообразил себе готовым послужить убежищем, и сердцевина его самого, которую он ощущал разве что как хрустальную структуру своего молодого тела, которое знал, в ее присутствии оказавшегося нежным и ранимым.
Он сразу же осознал всю свою слабость, зависимость, нужду. Чем ближе она подходила, склоняясь над ним, тем больше делалось ее лицо, глаза становились ярче и теплее, все ближе и ближе, расплавляя его враждебность.
Было страшно приятно оставаться голым в ее присутствии. В тропическом климате любви кожа его делалось мягче, волосы на коже — шелковистее, проволока нервов распутывалась. Напряженность притворства исчезла. Он чувствовал, что уменьшается, уменьшается до своего естественного размера, как в волшебных сказках, безболезненно сморщиваясь для того, чтобы войти в убежище ее сердца, отказываясь от напряжения в пользу зрелости. Однако вместе с этим вернулись все соответствующие настроения детства: мучительная беспомощность, ранняя беззащитность, боль от необходимости быть в полной власти других.