Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 3 - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вышеславцев, полуоткинутый в кресле:
– Да хоть бы не землю, но усадьбу сохранить. Разрушится – вся наша жизнь, от младых ногтей? И всего нашего рода?… Знаешь… просто никогда я так не любил нашей Волохонщины, как сейчас. Обходил как прощаясь, так сердце ноет. Как прощаясь… Обе веранды, крытая и открытая. Сколько чаепитничали там… В зной. И в лунные ночи. А снизу, из села, неслись деревенские хоры… Ничего этого больше не будет.
Безусый, открытыми губами, хотел улыбнуться – а боль одна.
– Во дворе дряхлеют конюшни, амбары. В парке дубы – каждый знакомец. Несколько лип – такие уже старые, скованы железными обручами, чтоб не развалились. Сколько труда, теперь уже непосильного, потрачено – полоть дорожки, аллеи, поддерживать ветхие беседки. Сад. Мироновка, грушевка, наливные, китайские, апорт, анис. Летняя печурка из кирпича, под два варенных таза. Тёмный прудок. Ореховая аллея – и калитка в конце. За ней – закат солнца смотреть и как возвращается стадо с поля. И этот высотный вид – на Журавлиное Вершинское. На Синие Кусты… Боже мой…
Взялся за лоб, а верней – прикрыть глаза.
Он ещё многое мог бы перевспомнить, даже из этих угасающих десятилетий. А – библиотека? Сколько собрано, сколько читано… А дальний колокольный звон над полями? А летом на рессорной коляске из именья в именье? – остывающий сухой полевой воздух, стрекочут кузнечики, ровный звук бегущих лошадей, спокойное пофыркивание, мягкий постук по просёлку. Среди ржи. Вальки упряжки задевают за дорожную траву. Или от речки – запах мяты: там, на костре, у шалаша, гонят её…
– Да если мы потеряем даже этот дряхлеющий быт, эту зелёную заглушь – куда привезём мы детей летом? И в знойный день – никогда не увидим, как находит туча без дождя – и перепела опадают в рожь?
Но к губернскому комиссару ждали посетители, просители, предлагатели.
Ну да он же теперь – к сестре, домой? И расскажет ей.
Она – поймёт. Она всё это – вместе помнит.
610
Опять, опять ожил Таврический! Безошибочное сердце вело народ к своей водительнице Государственной Думе! Военный оркестр (уж пусть марсельеза) гремел на улице, потом замолк – но тысячный топот ног отдавался гулом по самому зданию. Пришёл опять лейб-гвардии Семёновский батальон! И как же переменилась жизнь Таврического!
Волны радости так и вздымали Родзянко, он чувствовал себя невесомым. Пусть неблагодарные министры забыли материнское думское лоно, откуда они все вышли, пусть неблагодарные журналисты пренебрегли этим истинным центром русской жизни, – но русский народ знал, где его духовный центр, знал, кого он любит, знал, чему он верит, – и тянулся сюда!
Этот возврат солдатских масс в Таврический был мало сказать торжественный, – эпохальный. И Родзянко ощутил, что надо выйти к нему более чем достойно: не просто единолично, но в окружении свиты из членов Думы – собрать их вокруг себя как можно больше, всех, кто сейчас в Таврическом, чтобы явить символически весь облик Думы.
Собирали спешно из разных комнат – собрали человек двадцать, неплохо, обычно их стало тут меньше. Застёгивались, подтягивали галстуки.
Пошли. Прошли не через Екатерининский зал, а на хоры другой лестницей – чтобы к площадке над собранием спуститься сверху, величественнее.
Весь зал был полон, и сверху это могуче выглядело. Несколько тысяч солдатских голов, без строя, – а над ними растянутые двухпалочные плакаты: «Война до победы», «Берегите завоёванную свободу!», но и – «Да здравствует демократическая республика», но и – «Земля и воля».
Однако же, Родзянко не мог привыкнуть, это не помещалось в его голове: он не был единственный присутственный хозяин в Таврическом дворце! Здесь же был ещё Совет рабочих депутатов, здесь же был ещё Чхеидзе. И уже на выступательной площадке, ниже его, Чхеидзе стоял и вещал – сразу обо всех народах мира и как они объединятся.
И явление Родзянки со свитой не было достойно замечено, ни отдельно приветствовано.
Впрочем, Чхеидзе в этот раз не так уж глупо выбрызгивал:
– Пока немцы не свергнут Вильгельма – наши штыки будут обращены против Германии. Докажите, семёновцы, что вы – львы революции. Да здравствует армия, в которой есть дисциплина, основанная на взаимном понимании солдат и офицеров. Учредительному Собранию и демократической республике – у-ра!
Это «ура» у него звучало так комично-козлино, сорванным голосом, как в водевиле.
Но солдаты приняли и кричали «ура». Что ж. Ладно.
Но и тут не успел Родзянко занять главного места – как выступил полковник, выборный (других теперь не было) командир батальона. Он заговорил звонко, молодецки, голосом, привыкшим к тысячам, – а главное, сказал верные, золотые слова:
– Мы приветствуем Государственную Думу, – и обернулся назад и выше себя, и все теперь заметили думцев, – за то, что она взяла в свои руки борьбу с проклятым старым режимом!
Удивительно легко некоторые видные офицеры выговаривали теперь «старый проклятый режим». Но это было – так, он был проклятый и сметен именно Государственной Думой, и за это ей спасибо.
Ещё поговорил полковник, самого себя укрепляя, что семёновцы теперь – сорганизовались, и являют силу, которая сумеет защитить свободу и счастье России, – и ему отчаянно горланили «ура». А он – деликатно и с пониманием уступил место опускающемуся Родзянке.
Всё внимание тысяч собралось сюда. Безмолвная внушительная свита высилась на ступеньках за плечами Председателя.
Шумно хлопали в ладоши уже заранее. Теперь простодушные семёновцы поняли, что наступает главный момент. Родзянко могуче вобрал кубическую сажень воздуха – и прогремел:
– Благодарю вас, храбрые товарищи… – уже без этого слова было неудобно, – семёновцы, что вы пришли показать свою готовность стоять на страже счастья и свободы нашей матушки Руси!
До «матушки Руси» он, как всегда, выговорил уверенно – но неожиданно быстро она появилась, когда должна была быть в заключение речи. А уже после матушки Руси что можно было добавить? Он понадеялся, что всегда найдётся на речь, – а вот скособочилось и нечего было говорить.
Добавил о борьбе со страшным врагом немцем.
Но и этого было достаточно. Во всём зале наступил энтузиазм.
И ответив, ответив поклонами на приветствия, Родзянко счёл удобным теперь продолжить спуск по лестнице со своей свитой.
Так до низу они и спустились под аплодисменты, и Родзянко подумывал, не подхватят ли его солдаты на руки.
Но – стихли, а наверху опять задребезжал голос Чхеидзе (упустил Родзянко: пока он там, надо было и самому оставаться там):
– А спросите, товарищи семёновцы, председателя Государственной Думы, – исходя ехидством тона, предлагал Чхеидзе, – что он думает насчёт созыва Учредительного Собрания? И – что он думает насчёт демократической республики? А главное, спросите господина Родзянко, что он думает насчёт земли? А спросите, сколько у него самого десятин земли и думает ли он свою землю отдать народу? Отдаст ли он землю, из которой сам не обрабатывает ни клочка? Я отвечу за него: не отдаст ни десятины! И другие помещики тоже не отдадут!
Как полыхнуло в лицо и грудь Родзянко – то ли горячим, то ли холодным, то ли красным, то ли белым, как ослепило, – он остановился, внутри загорячило, упало сердце, – такого оскорбления никто ему никогда не наносил, и он не знал, что делать. Он мог рвануться вверх назад по лестнице – но ещё не был готов, не знал, что говорить.
Какой отвратительный выпад, какая бестактность и грубость! В своё время Родзянко сколько щадил этого гнусавца, допускал говорить с думской трибуны совсем непозволительное, – и вот благодарность. Утеряно было торжественное настроение, солдаты насторожились, – а что мог ответить Родзянко? Революционеры распускали про него слух, что у него 200 тысяч десятин, – но то было у дальнего предка, а у него только четыре с половиной тысячи.
А тем временем какой-то развязный, сполошный солдат-охальник взобрался и захватил слово – и нёс свинский бред, Поток оскорблений всем достойным людям России, какую-то уличную похабщину, – и уже начинались одобрительные отголоски из толпы. А солдат всё разгонялся – и прямо предложил семёновцам: не верить ни помещику Родзянке, ни всей Государственной Думе!
Родзянко пылал. Родзянко дышал запышенно. Он понимал, что на него обвалился один из важнейших моментов жизни, хотели изничтожить и его и Россию. Он не должен был промолчать! Он не мог уже теперь пробираться через зал как побитый. Он должен был ответить! Но – что? И ехидная подача Чхеидзе и развязность солдата обнажили в нём какую-то новую, непривычную уязвимость.
Плохо понимая, он стал топать по лестнице на площадку наверх опять. Солдат ещё нёс своё, но Родзянко отодвинул его властной рукой. И с новым большим залпом воздуха выкинул в зал: