Земную жизнь пройдя до половины - Любовь Ковшова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но что-то все же происходило.
В заляпанной раствором робе я стою за финским домиком гостиницы, читаю твое письмо и реву.
Письмо большое. Его косо бегущие строчки расплываются за слезами:
«Кругом одна форма, форма, форма — строй. Уставы и муштра. Вспоминается Шевченко, его «Обучение новобранцев». Прошел век, а как похоже…
На праздники нас выстраивают на плацу и часа 1,5–2 толкают речи. Мерзнем, как бездомные псы. А говорят все неумные и неинтересные вещи…
Тут некоторые кричат, что им испортили жизнь. Считают, что не обязаны служить. Я молчу. Кому и что докажешь? И если честно, служить кто-то должен. Без этого нельзя. Но странно. За грязные сапоги может попасть. А за грязь в душе никто не упрекнет…»
«За третий день это уже третье письмо тебе,» — пишешь ты, но обо мне в письме всего несколько слов: «— Где-то Любка на танцы ходит, а я с автоматом прогуливаюсь. Вопрос: — Сколько тебе еще осталось? Ответ: — 3 года».
Мокрый ветер пригинает вершины сосен к крыше гостиницы, гудит, как в трубу. Мои всхлипы за ним почти не слышны. От этого ревется еще горше.
Что я так безутешно оплакиваю?
В голову лезут картинки из недавнего, одна хуже другой. Вот два сопливых уголовника пытаются спихнуть меня с лесов на третьем этаже. А вот уже в общежитии: пьяный, громко сопящий подонок рвет на мне кофточку и старается повалить на пол.
А параллельно крутятся слова из вчерашнего твоего письма:
«Я люблю тебя, Любка. Без тебя было бы во сто раз тяжелее. Но я думаю, что тебе это ничего не принесет кроме разочарования и горечи».
С сосен на тетрадные листы в моих руках сыплются иглы, и внутри у меня как будто застряла большая иголка. Мне почему-то кажется, что ты прав.
По-моему, повесть только о любви написать нельзя. Слишком много намешано в том, что называется «жизнь». А любовь — всего одна ее часть, которая неразрывна с остальным. И я, наверно, взялась за безнадежное дело.
Письма, письма, письма… Раз от разу мрачнее. К Новому году пришло отчаянное:
«Дни тянутся, а жизнь пролетает, не замечаешь как. Разве это не прекрасно, смотреть со стороны, как пролетает твоя жизнь?! Тут один чудак не пожелал смотреть и нажал спуск. ЧП. У нас равнодушно говорят: «Добить надо».
Стою на посту и охраняю покой и сон своих родных и друзей. Да и твой тоже. Представляю, как ты спишь и видишь прекрасные детские сны. В голову лезут стихи: «От злой тоски не матерись, сегодня ты без спирта пьян…» Начинаю верить в бога, черта, всякую ерунду. Короче, потихоньку схожу с ума. «Лед тронулся, господа присяжные заседатели», — как говаривал один из героев моего детства. Пиши. Жду. Любишь ли ты меня?»
Как отстукивали колеса по рельсам, и как им в такт отстукивало сердце! Как летела за вагонным окном бескрайняя белая зима в перелесках и речушках подо льдом, в деревнях с высоким дымом из труб, в заиндевелых станциях и семафорах!
Это я летела спасать тебя.
Что они сделали с тобой? Куда девалась твоя рысья мягкость, даже вкрадчивость движений? Чуть расхлябанная свободность походки? В военной форме ты идешь мне навстречу каким-то деревянным ломаным шагом.
Я отвыкла от тебя и почти не узнаю. Неловкость первых минут, разочарование, жалость, любовь.
Запах гуталина в каптерке. В коридоре грохот сапог. Однако нам никто не мешает, за дверью на часах твой друг Эдька. Все непривычно: и бравый Эдька с кинжалом на поясе, и царапающие значки на твоем мундире, когда ты обнимаешь меня, и ощущение, что я старше и сильнее.
А я не хочу быть сильней и старше и читать потом: «Ты повзрослела, изменилась. Я чувствовал себя первоклассником перед строгой учительницей».
У меня есть две фотографии. Между ними всего год. Одна — до Приозерска, другая — после. На первой детское, мило губошлепое, восторженное жизнью лицо. На второй… О, это совсем другое дело. Стоит приглядеться, и за чистотой линий и черт, за нежностью рта вдруг проглянет жёсткость, чуть ли не жестокость. Ничего не дается даром, а взрослость — подавно.
Февраль. На улице снежная круговерть, а в аудитории тепло и сонно, лишь бормочущий голос лектора. Подготовительные курсы. Здесь у меня все идет легко, лучше всех. От этого иногда приятно.
Но сейчас я витаю далеко отсюда: в читалке Смоленского пединститута, где напротив — окна мастерских живописи и в них время от времени твоя взъерошенная шевелюра.
Может быть, так потому, что на столе передо мной письмо от Любы. И даже вид смоленской улицы на конверте заставляет сжиматься сердце.
Отрава воспоминаний, остро, хоть кричи!
Кстати о Любином письме. Оно свалилось как снег на голову. Я так старательно забывала ту ссору, что напрочь забыла про Любу.
В письме же о ее влюбчивости в людей и разочарованиях, о недостатках ее характера и так далее, и так далее — сплошь о себе любимой. А еще комплименты мне, дурацкое предложение дружбы, просьбы о поддержке.
Я снова была чем-то заманчива для нее и вызывала желание прибрать к рукам.
Только со мной теперь все по-другому. Второй раз на одни грабли — увольте. И я не отвечаю на письмо.
Но, — вот ведь чертовщина! — как будто тень ложится на наши с тобой отношения после него.
Весна как сорвалась с цепи: повсюду капало, хлюпало, булькало. А я не знала, что делать с собой.
Из дневника.
12 марта.
«Мне ни от чего не плохо и страха нет. Даже когда вчера ворвался этот курчавый, который обещал меня изувечить, пьяный вдрызг, со страшным матом. Меня сорвало с койки, и я бросилась на него, и он отступил».
Мне было не плохо, мне было мутно. Все время помнилась последняя ссора. Твои письма стали казаться неискренними, словно ты хотел сказать одно, а писал совсем другое. А потом они вообще перестали приходить.
На переговорном с утра пусто: невесомая старушка в серой пуховой шали на стуле в углу да за барьером две телефонистки.
— Алабино!.. Алабино!.. Справочная? Дайте воинскую часть…
Оттаявший синичий голос несется из-за фрамуги, как далекий телефонный звонок. И я боюсь, что на него некому ответить.
Наконец ошалевшие от меня телефонистки находят тебя где-то в медсанбате.
— Что с тобой? Я приеду! — кричу я через сотни километров.
— Нет, не надо, не приезжай. Я тебе все напишу, — единственный, с хрипотцой голос у самого уха.
— Я приеду! — кричу я в трубку и плачу.
После ты напишешь мне:
«В том случае с санбатом было простое и глупое до ужаса: я не хотел, чтоб ты видела меня таким заморенным».
К лету тебя комиссовали, то есть признали негодным служить, и ты уехал в свой Тамбов.
В крайней обиде (почему не захотел, чтоб приехала?… почему в Тамбов, а не ко мне?..) я прихожу к тому, что ты и помирился-то со мной, чтоб не так тоскливо было в армии, и больше я тебе не нужна. О твоей болезни или нехватке денег я не думаю, потому что меня бы ни то, ни другое остановить не смогло.
Какая, в сущности, безысходная глупость!
Оставшееся время в Приозерске я словно замираю и только жду, когда кончится срок моей комсомольской путевки. Во мне одно тупое упрямство. Ни на что не надеясь, я буду снова поступать в Москве.
VI
Никогда не верьте, что чудес не бывает.
Генка ошибся, и медкомиссию мне провести удалось. Впрочем, это произошло случайно.
По дороге на медкомиссию я шлепаюсь в лужу. Даже не в лужу, а в глубокую рытвину еще строящегося студгородка. Слева у бытовки обидно ржут мужики. Я вспыхиваю, тороплюсь, выбираясь из рытвины, снова оскальзываюсь, болониевый плащик и платье задираются, и по глинистому краю еду голым животом.
Возвращаться времени нет, и перед врачами так и предстаю: сплошь в неоттираемой строительной грязи.
Длинная пауза, почти как в «Ревизоре». Я бормочу про лужу. На меня стараются не смотреть, чтобы не смеяться в голос, без осмотра пишут: «Практически здорова» и: «Идите, идите!» — выставляют вон.
Как я была счастлива в то лето! Поступление. Стройотряд в Зеленограде. А тебя вроде и не было. Твои письма, что пересылали мне из дома, совала на дно чемодана, даже не распечатав. Было твердо решено: «Всё и навсегда кончилось».
И вдруг еду в Тамбов. Осознаю это утром на третьей полке в поезде.
Тарахтит по вагону разносчик в грязном халате. Пахнет пирожками. Сосет под ложечкой. У меня с собой ни денег, ни еды, только билет туда и обратно. Но это можно пережить, меня из стройотряда отпустили-то всего на три дня, так что с голоду не помру. Трудней, что я совсем не знаю, зачем еду.