Земную жизнь пройдя до половины - Любовь Ковшова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Общение наше началось здесь же в Нижнем после семинара молодых писателей.
Было застолье в старой гостинице, шумное, весело-взвинченное после пережитых волнений, много выпивки и мало закуски. Сережка быстро закосел и не придумал ничего лучше, как приволокнуться за мной. Видимо, для знакомства. Я жутко обиделась и посмеялась над ним довольно зло. Потом-то, спустя время, мы помирились и подружились, но все-таки относилась я к нему не то что сверху вниз, но где-то около того. Снисходила, что ли?
А потом грянула перестройка. Растерянность в добрых Сережкиных глазах росла, число запоев тоже. В нем словно что-то разрывалось внутри. И кончилось это плохо.
В осенний промозглый день его нашли мертвым в собственной квартире. Поскрипывала от сквозняка незапертая дверь. Монотонно капала на кухне вода. Побитое, без очков лицо Сергея смотрело дико. И не у кого было спросить: «Что случилось?» Все последние годы он жил один.
Примерно через месяц вышла его третья и последняя книжка. Я прочла ее и задохнулась, как там на дороге между Арзамасом и Нижним. Это была ни на что другое не похожая, по-русски пронзительная поэзия. Не зря приходило на память корниловское: «В Нижнем Новгороде с откоса…» Настоящих поэтов так или иначе, но всегда убивают, как убили когда-то Корнилова и Люкина. Сергей тоже оказался из настоящих.
А я-то?! Я?! «Снисходила…»
Эх, уж эта наша бабья убогая замычка — ни в грош не ставить тех, кому нравишься!
Стыд и глубокое отвращение к себе почувствовала я после этой книги. И еще недоумение. Как ему удалось, падая в жизни все ниже, подниматься душой? Ведь только ей могло быть написано:
Мне били в сердце детский крикИ слезы стариков.
И было это не голыми словами, иначе бы он никогда не смог углядеть в случайной коммуналке безродную старуху — его словами «пылинку ушедшего мира», — понять, посочувствовать ей и сказать так обобщающе-широко:
Старуха читает Шекспира.Двадцатый кончается век.
Душа, уязвленная страданиями людскими, — вот что это было.
А как он писал о любви! Прекрасно, точно, и как никто до него:
Что за ужас — мы не знаем сами —Эта строчка: «Я тебя люблю…»
Действительно, такое, казалось бы, не применимое к любви слово, как «ужас», здесь рвет сердце. Оно о том, как всю жизнь болит в тебе то первое, единственно незамутненное ни рассудком, ни бытом и ничем другим чувство, то лучшее, что дается только раз.
И вот тут я наконец поняла, почему двое на набережной казались мне повторением чего-то и как это было связано со стихами.
Было в той последней Сережиной книге одно стихотворение с немудреным названием «Ночные поезда» и немудреным же сюжетом. Там тоже стояла ночь, только не летняя, а в конце пропахшего сиренью мая и где-то севернее, судя по дощатым городским тротуарам. Был старенький провинциальный вокзал, кособокий с незабвенной гипсовой статуей и с единственным дежурным. А еще бродили там двое таких же молодых, каких я только что видела с балкона. И Сережкиным потрясенным голосом фраза: «Боже правый! Это ж мы с тобою…»
Словно наяву прошло это сейчас передо мной, и то, что раньше умствующе считалось образом, метафорой и прочей поэтической техникой, оказалось на самом деле реальным фактом авторской жизни.
Не знаю, когда и каким образом он увидел отрывок из своей юности. Да это и не важно. Чудо не нуждается в объяснениях. И человек либо способен его увидеть, либо нет. Только русским поэтам от великих до самых малых — всем без изъятия, кому больше, кому меньше — безусловно дан дар предвиденья и способность видеть чудо. Одно жаль, что ни то ни другое не приносит счастья.
Сергей был моложе меня года на четыре-пять, но из того же нашего общего советского времени, где всё впереди казалось прекрасным. Мы тогда так охотно и легко поверили брякнутым сдуру словам Хрущева, что нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме. С такой верой можно было вынести все что угодно. Но эти мальчики и девочки шестидесятых, даже став взрослыми, ни в коей степени не были готовы увидеть, как рушится их страна, как разворовывают ее, как предают, как прямо посреди Москвы русские стреляют в русских. Растерянность, тоска, безвыходность и невозможность жить. Первыми ушли наши мальчики. Кто — как.
Я закуталась в одеяло и снова выметнулась на балкон. Ночь серела. Как по команде рядами гасли фонари. За гостиничным вестибюлем, переругиваясь, принимались за уборку невидимые дворники.
Облокотившись на перила, я опять и опять пыталась собрать вместе впечатления и мысли огромных суток. Но ничего толком не получалось. Превалировало и мешало обостренное до предела чувство одиночества.
И тут из темного угла балкона знакомо потянуло дымком Сережкиных сигарет.
Я, конечно, знала, что там на забытой с вечера табуретке совершенно никого нет, но, чтоб не спугнуть наваждение, не обернулась, просто спросила в пустоту:
— Ты мне всё это устроил?
— Нет, дурочка, — мягко усмехнулся Сережкин голос. — Оно само собой всё.
— Так не бывает, — уперлась я.
— Еще как бывает! Законы природы, попросту — жизнь.
— И что? Мне-то зачем плагиат с твоего чуда! Чтоб себя жалеть? Или плакать — в каком счастливом мире мы жили, а теперь его нет? Что все невозвратно? Все кончилось навсегда?
В Сережкиной сигарете что-то пыхнуло, так что красный блик лег на каменные перила возле меня. Сережа тяжело раскашлялся.
— А ты заметила, — отдышавшись, сказал он, — что всё больше у нас молодые девчонки в косах ходят? В наше время ведь не было.
— Это-то здесь при чем? — удивилась я.
— Примета, — непонятно объяснил он.
Помолчали, причем молчание, как всегда с Сережкой, было необременительно.
— А помнишь, в «Хождении по мукам» Телегин читает про смутные времена? Ну там, где: «Триста лет тому назад ветер вольно гулял по лесам и степным равнинам, по огромному кладбищу, называвшемуся Русской землей…» Я дальше не точно помню, но вот что за десять лет Великой Смуты самозванцами, ворами и польскими наездниками все было выграблено на Руси — это оттуда. И еще помню оттуда же: «Не было большой веры в нового царя у русских людей. Но жить было надо. Начали жить. Знали, что есть одна только сила: крепкий, расторопный, легкий народ. Надеялись перетерпеть и перетерпели. И снова начали заселяться пустоши, поросшие бурьяном…»
Он опять закашлялся, но насильно прервал себя и заговорил еще горячей:
— Да черт возьми, у нас только и есть, что смута на смуте. Народ, верующий в справедливость, иначе и жить не может. Вот тебе и восстания, революции, гражданская и девяносто первый разломный. Россия всю свою историю на краю и не падает только чудом, которое повторяется век от века. Там же в «Хождении…» Телегин говорит: «Уезд от нас останется, — и оттуда пойдет русская земля…» И еще в «Андрее Рублеве»: «Они уйдут, а мы снова все построим». А ты — «плакать»!
— Но мы-то как, Сереж?
— А что мы?! Мы проходим, а народ остается. Он потихоньку поднимается, умирать не хочет. Смотри вокруг — увидишь. Так что думай, голова.
Заскрипела табуретка, и мимо меня за балкон пролетел еще тлеющий бычок. Я обернулась. Конечно, никого на балконе кроме меня не было, табуретка в углу была пуста, только стояла, пожалуй, несколько боком. Но поручиться за это я не могла.
Я поглядела вниз за перила. На тротуаре под балконом, подергиваясь серым пеплом с верхушки, слабо мерцал живой огонек только что выброшенного окурка. Казалось, он вот-вот погаснет, но нет, снова и снова сквозь махровый пепел пробивалась искра, подергивалась, пропадала, чтобы смениться другой, и было в этом мерцании что-то завораживающее и обещающее, пусть не надежду, зато небессмысленность жизни, хоть на краткий миг осветившей маленький кусочек пространства вокруг.
Я не стала дожидаться, пока искры окончательно замрут, и подняла глаза.
Светало. Берега еще хранили тьму, но Волга по всей ширине светлела, и уже становилось видно, как она неуклонно течет к своему Каспийскому морю.