Земную жизнь пройдя до половины - Любовь Ковшова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне было ничего не понятно. Какое дикое и нелепое слово: «сирота»!
Из твоего дневника того времени.
«Дома я себя чувствую чужим человеком. Да и есть ли он у меня, дом? Наверно, нет. В груди гуляет ветер. Пусто. Тяжело. Никого нет рядом.
Если бы…»
Поперек широких дверей костела был перекинут ржавый засов с таким же ржавым амбарным замком на конце.
Ты ухватился за решетку ближнего окна и забрался на каменный карниз.
— Лезь сюда, — протянул мне руку. — Садись и слушай. — Приложился лицом к решетке и крикнул:
— Ого-го-го-го-о!
Внутри помолчало, потом высоко-высоко зазвучал протяжный и печальный голос:
— О-у-о-о… О-у-о-о…
А следом тоненько зазвенело и загудело, набирая силу и понемногу превращаясь в мелодию. Она сперва приблизилась, затем удалилась и там в отдалении начала переливаться, то замирая, то вновь возникая. И слышался еще какой-то совсем уж дальний голос, который то ли пел, то ли молил кого-то. И длилось это длилось, пока не снесло звуки в такую высь, что стало непонятно, слышу я что-то или только кажется.
«Воспоминание о том, что здесь звучало раньше», — как сказал ты, причем безо всякой насмешки.
Вообще-то писать кусками проще. «Что вижу, то и пишу», — это Булгаков. Не нужно связывать что за чем идет, объяснять почему что случилось. Ну, как бы мне удалось объяснить, почему посреди экзаменов после пятерок по письменной и устной математике я вдруг решила все бросить и уехать? Ума не приложу. В дневнике детский лепет. Ни мотивов, ни поводов.
Не перебивая, ты выслушал путанное, несуразно-длинное мое объяснение и, чуть-чуть дрогнув голосом, спросил:
— А как же я?
И стало очень тихо, так тихо, что услышалось, как бьется ночная бабочка в матовый шар фонаря над нами.
Цепочка туманных фонарей тянулась вдоль чугунной ограды, перебиваемой побеленными кирпичными столбиками. Я никогда потом не могла найти это место в Смоленске. Как будто оно возникло в ту ночь и тогда же пропало.
Твои глаза с отраженными огоньками приблизились к моим так, что стали нерезки, ты притянул меня за плечи еще ближе и поцеловал. Я отшатнулась. Ты сразу отпустил меня. Я повернулась и пошла от фонарей куда-то в сторону, в темноту.
— Ну, зачем ты это сделал? — расстроенно сказала я.
— Очень хотелось. А вдруг ты и правда уедешь.
Я не уехала.
Я сижу и тупо смотрю в стену. Концы с концами в этой истории никак не сходятся.
Я, конечно, не уехала, зато через три дня написала записку: «Прощай. Я ухожу», отнесла и на следующее утро проснулась, ощущая себя несчастной и… брошенной. И все искренне, всерьез, на полном накале эмоций.
Н-да…
Нет, психология мне не дается. Ни понять тогдашних чувств, ни передать их толком я не в состоянии. Наверно, и поэтому тоже повесть не получается.
Ремонт в общежитии. Все коридоры заставлены пыльными, в паутине с обратной стороны шкафами, кроватными сетками, горками ломаных стульев.
Я забиваюсь за шкаф возле вашей двери и замираю в ожидании. Я не могу не увидеть тебя еще раз, ведь завтра вы уезжаете.
Время останавливается.
— Бу-бу-бу-бу-бу, — нескончаемо бубнят у вас в комнате и так же нескончаемо бухают капли о жестяной подоконник, раскрытого за моей спиной окна.
Как смешно ты пугаешься, обнаружив меня между шкафом и стеной в коридоре:
— Ты?!. Ты цела? Что с тобой?
Со мной ничего. Я просто вся с головы до ног в пыли и паутине.
А потом выяснение отношений до самого утра. Выяснение в горячке, с твоим разоблачительным:
— Тебе еще в куклы играть. Пойми, что людям от твоих игр бывает больно. И я тебе — не тряпичная кукла, чтобы мной поиграли, потом бросили, потом опять подобрали.
И мое надменное:
— Успокойся, никто тебя подбирать не собирается! — где, конечно, не надменность, а растерянность от твоей правоты.
Но к утру как-то так выходит, что мы миримся.
Впрочем, мы будем всегда мириться, всю оставшуюся жизнь.
Я все думаю: может, я хотела сбежать, потому что испугалась первого серьезного чувства?
А что? Догадка — очень похожая на правду.
Я взахлеб мечтала о подвигах и великих свершениях, а чувство словно вставало поперек этого и требовало меня всю. Вот я и дергалась, пыталась вырваться.
Но сбежать мне бы не помогло.
После поступления мы разъехались по домам, от чего все в душе взбаламутилось еще сильней.
Из двух дневников.
22 августа.
«Как я жду твоего письма и боюсь, что его не будет. Знаешь ли ты, как мне нужен? А я нужна ли тебе?
23 августа.
«Любка!! Написал ей вчера письмо, но не знаю, ждет ли она его. Вообще плохо то, что я знаю, что абсолютно не нужен ей, она играет в дружбу только из жалости. Противное слово. А может быть, я не прав?»
Письмо пришло через неделю. И я бежала праздничной, белой березовой рощей, кричала во весь голос, пела и прижимала к груди это письмо, начинавшееся словами:
«Милая, здравствуй! Я никому еще не говорил таких слов…»
Никогда до той березовой рощи я не знала, что могу быть так счастлива.
Господи, зачем все это было? Неужели только для того, чтобы я сейчас писала эту, как мне кажется, никому ненужную повесть?
II
Пестрые цыганки мотались по привокзальной площади и густо шел народ. Был конец августа, начало учебного года, но для меня уже не в Гжатске, а в Смоленске.
Медленно крапал дождь, оттягивал руку чемодан и было до слез грустно неизвестно отчего.
Ностальгия в чужом городе.
Зато здесь был ты!
Но тебя-то как раз и не было. Я обегала все общежитие, и оказалось: ты еще не приехал.
Ох, этот закон несовпадений! Невозможность вовремя получить то, чего больше всего хочешь. А позже оно уже не так надо, словно в душе что-то выгорает.
В дневнике 2 сентября: «Я смотрела на него, и, странное дело, все, что со мной творилось дома и здесь в первый день приезда, все прошло. Стало спокойней и как-то хуже».
Как много все-таки зависит от мелочей, и наша история, наверно бы, пошла по-другому, приедь ты на два дня раньше.
Первый, так называемый, вечер отдыха в институте.
Я ничего не могу придумать лучше, чем, изведя две бутылки синих чернил, вымыть ими голову. Мои отросшие с июля волосы становятся непотребного изумрудно-зеленого цвета, а я сильно смахиваю на русалку или кикимору. На выбор, кому что нравится.
Эффект получается сильный. Ты заходишь за мной и спотыкаешься на пороге. Я впервые вижу растерянность на твоем тонком, нервном лице. Ты молча обходишь меня кругом и спрашиваешь:
— Ты так и пойдешь?
— А что? Ты меня стесняешься?
Ты молчишь еще, потом встряхиваешь головой:
— Да нет, куда деваться?! Пойдем.
Но сомнения у меня остаются и настроение испорчено. Хоть внимания на вечере хватает. А девчонки, те просто бегают за мной и спрашивают рецепт покраски.
Дня два или три я не хочу тебя видеть. Но это невозможно в одном институте и одном общежитии.
Мы сидим с тобой в коридоре на подоконнике, и ты пришиваешь мне к пальто пуговицы. Они у меня постоянно отлетают с мясом.
Я болтаю ногами и несу несусветную чушь о смысле жизни.
В нашу сторону по темноватому коридору набегает Генка из моей группы, разглядев, что мы вдвоем, тормозит, машет руками:
— Ладно, ладно, я потом.
Ты недобро провожаешь его взглядом и говоришь:
— Познакомила бы. Такой бойкий молодой человек!
Я обижаюсь. У Генки один глаз искусственный, отчего Генка плохо видит. И я не понимаю, за что ты на него так.
А вечером у памятника защитникам 1812 года, который почему-то зовется у нас «Викингом», ты сказал, что, наверное, любишь меня. Помолчал и, глядя на взбирающегося по скале воина, добавил, что а вот я вряд ли смогу тебя полюбить.
Мне первый раз в жизни объяснялись в любви, но было это совсем не так, как мечталось, — никакой романтики! — и во мне все было не так: недоумение, растерянность, даже протест: «Ну, зачем, зачем решать за меня?!» И я не знала, что со всем этим делать.
Мой год в Смоленском педагогическом институте имени (как мы язвили) лошади Пржевальского был наполнен разным. Тут сама учеба с практикой то в школе, то в больнице — мы должны были ко всему стать медсестрами; тут и драматическая студия и какой-то радиокружок, комсомольские субботники, фехтование, друзья и недруги, бесконечные стихи, нехватка денег до стипендии… Разве все назовешь?