Материк - Сергей Алексеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, как ты, Прасковья, управляешься-то? — спросил он, присев у порога и осматривая убранство избы. — Тяжко, поди, одной?
«Отбирать пришел!» — подумала Параня, но присмирела, голову опустила. Дочка, спеленутая медичкой, спала, и в избе было тихо.
— Да помаленьку, — выдохнула она. — Медичка говорит, ребенок хороший…
Три Ивана помялся, в пол глаза опустил.
— Этот-то… — он кивнул на курятник, — не объявлялся?
— Нет…
— Объявится — я его подкастрирую, — пообещал депутат. — Ты. Прасковья, не против?
— Не против, — согласилась Параня, только чтобы угодить.
— Может, в Черный Яр тебя с дитем перевезти? — вдруг сказал Три Ивана. — Я там в больнице договорился… Ты санитарочкой устроишься, при больнице жить будете, а?
Параня упала перед ним на колени, обняла сапоги:
— Не отбирай! Оставь, ради Христа! Выхожу, вынянчу! Не отбирай!
Три Ивана перепугался, с горем пополам поднял Параню на ноги, усадил на лавку. У самого губы пляшут, руки трясутся.
— Да я как лучше… Я совет дал… Что ты, Прасковья, что ты?
Когда оба немного успокоились, депутат поглядел на Паранины руки и снова в пол уставился.
— Ты бы попробовала руки-то свои разрабатывать… Может, ловчее пальчики-то стали…
— Да уж пробовала, — безнадежно вздохнула Параня. — Вышивать бралась, вязать…
— Еще пробуй, — посоветовал Три Ивана. — Моя баба говорит, глину тебе надо мять или замазку оконную. Прямо из рук не выпускать. Должны оживеть пальчики…
С той поры без куска глины в руках Параню не видели. Трусит ли в магазин, за водой ли с коромыслом — везде глину мнет. Ест — мнет, ночью проснется — мнет, грудью детеныша кормит — и то мнет. Подсохнет глина в руках — она поплюет на нее и снова мять.
Помню, когда мать хоронили — а мороз был, с ветром, — Параня стояла у края могилы и глину мяла. Плачет, со слезами ее мешает и мнет. А руки красные, от куска глины пар валит…
Кончился лес, и разъехалась Торба. Разлетелись по свету мои земляки, растеклись по другим леспромхозам, и Параня уплыла из памяти, словно намороженная ею дорога весной. Время, как полая вода, оторвало эту дорогу от берегов, подняло на своей спине и унесло за поворот. И рад бы перебраться на ту сторону, да глубоко вброд…
Смириться бы и, сидя у воды, глядеть на другой берег, но что-то все тянет и тянет сходить туда, пощупать ногами землю. Знаю ведь, хоть хрустальный мост построй, все равно придет весна и унесет его, потому что без щепочек, веточек и хворостинок хрусталь слишком хрупкий, а с ними — легкий.
… В одном из леспромхозов, захудалом и нищем не хуже Торбы, я сидел в заезжем дворе и писал материал для газеты про то, какие плохие здесь дороги, какие беспорядки на лесосеках и что вместо селовой древесины лесорубы гонят сплошной дровяник. А хороший лес у них был, только за рекой, за той самой Четью, через которую никак не могли построить и протянуть узкоколейку.
И вдруг на улице запели:
Ах, Паранюшка, Параня,
Ты за что любишь Ивана?
— Я за то люблю Ивана,
Что бородушка кучерява…
Петь так могли только торбинские. Я выскочил на улицу, однако среди ватаги поющих женщин никого не узнал, тем более уже было сумеречно. Тогда я спросил их о Паране, даже попробовал изобразить ее — кривые ноги, руки-крюки, сутулая, — такую здесь никто не знал.
Я нашел ее спустя год. Мне показали ее квартиру в брусовом казенном доме, стоящем вровень со всеми, ничем не примечательном. Правда, самой Парани дома не оказалось. Меня встретила девочка-подросток, маленькая, легкая и вся в кружавчиках — ангелок, а не девочка, как говорила бабка Лампея. В квартире было чисто и даже как-то излишне чопорно для деревенского дома. Белые покрывала на постелях с вязаным узором по кромкам, такие же наволочки на подушках, расшитые думочки, занавески на окнах… И было в этом что-то очень знакомое!
«Да ничего, медведя и того научить можно. Глазами-то я все запоминаю — руками не могу…»
— Вы подождите, — сказала Паранина дочь. — Мамка скоро должна… А я чифирбак поставлю, чай будем пить…
«Глазами-то я все запоминаю — руками не могу…»
Нет, все-таки природа не меняет свои правила, и приметы остаются всё те же. Одни и те же слова говорят, одни и те же песни поют, одни и те же узоры плетут… Но сколько для этого надо глины перемять?
6
В начале зимы, когда лед на Чети начинал держать лошадь, жители правого, лесного берега ехали в далекое село Лукояново чесать шерсть. Дело в том, что чесалок нигде в округе не было, а овец держали многие, и многие же из старожилов сами пимокатничали, вязали на заказ носки, варежки, татары валяли кошмы, торбинские листовцы наловчились даже набивать ковры. Дорога в Лукояново была через Алейку, и к нам частенько заворачивали погреться. Возиться с шерстью дело было женским, однако на чесалку почему-то ездили мужики. Моего отца это всегда веселило, и он начинал подшучивать над знакомыми мужиками, едва те перешагивали порог и снимали дышащий холодом тулуп.
— Никак на чесалку собрался? — смеясь спрашивал он.
— Да вот… — отчего-то мялись и как-то неестественно морщились заезжие. — Баба запилила, шерсть лежит нечесана, моль жрет… Сам бы я ни в жисть…
— Ну-ну, — многозначительно тянул отец и лукаво поблескивал глазами. — Ишь, разлохматился-то как… Надо, надо почесать…
Все заезжие по пути в Лукояново были веселы, частенько толкали нам в руки гостинец — конфеты, пряник, баранки, — от них попахивало водочкой, снегом и морозом. Но обратно эти же мужики ехали какие-то печальные, сидели тулупными истуканами на мешках с шерстью и, бывало, даже в лютый мороз не заезжали погреться и нахлестывали лошадей, чтобы скорее проскочить Алейку. А если кто и заворачивал и в это время отец был дома, то долго не засиживался. Наскоро, иногда не снимая тулупа, проезжий выпивал кружку чая, жаловался, что торопится, тоскливо вздыхал и уходил. Когда же отца не было, мужики сидели чуть дольше, но тоже скучные, словно уставшие или больные.
— Почесал? — хитровато спрашивал и смеялся отец.
— Да иди ты, Трошка… — отмахивались мужики. — Тебе только зубы поскалить…
— Что-то долго чесался! — не отставал отец. — Неделя, как проехал. Чесалка сломалась или очередь большая?
Мужики криво улыбались, некоторые сердились.
— Вот погоди! — хохотал родитель. — Домой приедешь, баба тебя еще почешет! От уж почешет!
В моем отце стойко до сих пор живет эта деревенская привычка-обычай, когда, прежде чем поздороваться со встречным и поговорить о деле, подтрунит, сгородит какую-нибудь небылицу, пошутит и насмеется. Поглядишь на него — и стоит перед глазами этакий мужичок в лаптишках, этакий говорун у придорожного кабака — развеселый, пьяненький, полублаженный… Перебравшись в Зырянку и поселившись возле ветеринарного участка, он специально выходил на улицу и с серьезным видом заговаривал с женщинами, которые водили коров на пункт искусственного осеменения.
— К быку повела? — спрашивал.
— К быку… — отмахивалась бабенка, нахлестывая упирающуюся скотину.
— А что сама-то маешься? Мужика б заставила. Сам-то мог или нет?
— Сам-то мог, — поругивалась хозяйка. — Да попробуй заставь нынче мужика!
Отец довольно хохотал и шел в избу.
Лукояново было от нас не так уж далеко, считали, двадцать километров, но в то время мне казалось это чуть ли не краем света: в девять лет я, кроме Торбы, нигде еще не бывал, и мир, казалось, кончается там, где небо смыкается с лесом. Еще осенью мать пообещала взять меня с собой на чесалку, и я ждал этого события как праздника, поторапливал родителей, с мужицкой рачительностью рассуждая, что шерсть попреет, пока они соберутся ее чесать.
И вот наконец они собрались. Вернее, собралась мать, поскольку на чесалку ездила только она и отца к этому делу не допускали. Рано утром под выходной отец запряг Карюху, меня завернули в собачью доху, посадили в головки саней на мешки с шерстью, мать взяла вожжи, и мы поехали. Когда-то Карюха была резвой лошадью, на ней ездил сам председатель сельпо, но однажды во время урагана на нее упало дерево и повредило крестец. Кобыла долго болела, ее хотели уже отправить на мясокомбинат, однако пожалели и отдали отцу. Отец выходил Карюху, поставил на ноги, а через год она ожеребилась. Лошадь была настолько старательной, что будто забывала об увечье. Если ее не сдерживать, то она могла бежать до тех пор, пока не подкашивались задние ноги. Кто не знал о Карюхиной болезни, удивленно таращил глаза, когда она вдруг садилась по-собачьи среди дороги и, отдуваясь, тихонько постанывала. Если ездить с умом, то кобыле цены не было. Давай ей почаще передышку — хоть на край света уедешь.
Утро было дремотное, скрипели на морозе полозья, прыгали в небе звезды, а темнота подступала так близко к дороге, что ее можно было пощупать руками. Я слизывал мягкий куржак с воротника дохи и клевал носом.