Повести и рассказы - Халфина Мария Леонтьевна
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А родной его дом стоит перед нами большой, теплый, на каменном фундаменте, под железной крышей… Окошки светятся, очень, видать, там за ними тепло… и спокойно. Подняла я с крыльца рюкзак, плюнула на ступеньку, и мы пошли… Привела я его в пустую свою комнатушку, у меня все уже было в дорогу упаковано, зажгла свет — матерь божия! Весь-то он в крови, в грязи, мокрый весь, трясется, глаза белые, беспамятные. Распаковала я аптечку свою, всыпала в стакан три сонных порошка, дала ему выпить. Обмыла, обтерла, насколько возможно, стащила с него все мокрое, постелила ему на полу. Потом растопила плиту пожарче, сушу его одежонку мокрую. Ладно, думаю, свезу его завтра в город попутно, сдам в психолечебницу. Должны принять, хоть и алкоголик, а все же не в себе человек. Стала документы его искать, а документы в кармашке в рюкзаке, целая пачка в грязной тряпке завернута: и паспорт, и военный билет, и трудовая книжка — все как положено. А кроме того, три орденских удостоверения на имя фронтовика, лейтенанта — Третьякова Матвея Егоровича. А орденов нету, я весь рюкзак перерыла, в карманах посмотрела — нету.
Утром растолкала его, кое-как подняла, смотреть на него совсем страшно стало. Весь опух, почернел, по разбитому лицу какая-то щетина серая проросла. Что скажу ему, он понимает, слушается, а сам ничего не соображает, сидит, смотрит в угол, не мигая, словно прислушивается к чему-то.
Ну, приехали мы на катере в город, мне говорят пароход ваш через час отходит, — я заметалась: то ли на пароход бежать, то ли Матвея в больницу везти? А он вдруг спрашивает: «Куда ты меня»?
Взглянула я на него, и так мне стало страшно. Господи, думаю, не жилец он на свете. Сдам я его в больницу, он там себя враз порешит. Не больница ему нужна, а мать… Только мать ему тогда нужна была, а мать у него, я слышала, незадолго перед тем померла. Берите, говорю, свой рюкзак, поедете со мной в леспромхоз работать. Взяла чемодан и узел с постелью, иду к пристанище оглядываюсь. Может, думаю, он и не захочет ехать, может, он уже свернул за угол и не пойдет за мной? Глянула через плечо — бредет, торопится, боится, видать, отстать от меня, словно собака бездомная, приблудная…
Пять дней мы пароходом на низ шли. И всю дорогу он лежал, сильно истощенный был, то ли от водки, а может быть, от побоев. Лежит — молчит и все нет-нет пальцами губу потрогает, где дыра на месте выбитых зубов прощупывается. Дашь ему поесть — ест, не дашь — не просит. Молчит и курит страшно; махорки у меня с собой большой запас был. Я ведь тогда тоже курить приучилась, помните, как вы меня ругали? Сижу я около него, как пес цепной, и отойти боюсь. Компания на пароходе подобралась — оторви да брось. Подъемные получили хорошие, водкой в городе запаслись, пьют беспросыпно… Ну, а пьяный человек — он ведь добрый, ему угощать надо. Я всех уговариваю, прошу, вру бог знает что. Брат это, говорю, мой сродный, контуженный он, припадки его бьют, видите, как весь побился, от вина, говорю, он может совсем ума лишиться. Ну, люди и верят, хоть пьяные, а понимают, пожалеют и отойдут.
В леспромхозе пошла я в кадры. Документы у меня хорошие — оставляют меня в центральных мастерских, бригаду предложили, комнату отдельную в бараке дают. И поселок очень мне понравился. На берегу кругом лес, а в поселке улицы прямые, тротуары везде, кино звуковое, а главное, библиотека хорошая и библиотекарша даже немножко на вас похожа. Очень мне хотелось там остановиться, но как глянула на Матвея, — сразу все планы мои насмарку. Пропадет он здесь. Если не задавится да начнет помаленьку в себя приходить — сразу у него здесь «дружки» найдутся, — все снова начнется. Пошла я к парторгу и рассказала ему всю правду про Матвея. Человек попал добрый: подумали они, посоветовались и отправили нас зимовать на новый участок, его так и называли «Дальний». Дорога к нему была только летняя — рекой. От Центрального больше восьмидесяти километров. До ближнего участка — до Половинки — километров тридцать бездорожья, таежной глухоманью. Летом срубили на Дальнем избу, баню, сарай, на зиму там оставался один старший лесоруб — Стойлов Иван Назарович. Вот меня к нему в помощь и послали. Должны мы были заготовить лес на постройку поселка, ну и план заготовок дали подходящий. Матвей неоформленный был, но продуктов и на него выделили, посулили зачислить, если сможет работать. Это уж как Иван Назарович скажет. Вот так-то и сплыли мы последним катером, реку уже льдом схватывало. Везли мы продукты на всю зиму, оборудование кое-какое.
Перед отъездом попросила я одного славного парня — он Матвея в баню сводил и в парикмахерскую. Деньги у меня были. Купила я ему одежду теплую, сапоги, валенки, брюки простые с гимнастеркой, белье. Стал он немножко на человека походить, но вел себя все так же: лежит, молчит, курит. Таким и привезла я его на Дальний к Ивану Назаровичу.
Скоро сказка сказывается.
За неполных три часа рассказала мне Вера историю своей первой любви, от которой пришлось ей бежать на край света, и как эта горе-любовь помогла ей найти настоящую свою судьбу.
IIИван Назарович встретил новоселов неприветливо. Ждал он в помощь себе двух мужиков-лесорубов, а прислали худую бабу с темным, словно окаменевшим лицом и какого-то тихого, вроде глухонемого психа. Было непонятно, кем они друг другу приходятся — это Ивану Назаровичу тоже не понравилось. Женщина ходила за больным, как за мужем, но называла его на «вы» и по имени-отчеству, а он все молчал и молчал, а потом вдруг ни с того ни с сего, глядя не моргая куда-то в угол, сказал шепеляво, словно у него рот кашей набит: «Ты на одежду сколько денег извела? Запиши… забудешь…»
Иван Назарович по-стариковски, ему было уже за шестьдесят, спал на приземистой русской печи. Матвея Вера устроила в углу на деревянном топчане, для себя на ночь сдвигала две скамейки.
Через несколько дней, насмотревшись на безмолвно лежавшего в углу Матвея, Иван Назарович хмуро сказал Вере: «Ты, девка, клюквы побольше запаси на зиму да, пока снег не пал, походи по гривам, брусники набери и шиповника. В подполье — черемши соленой кадушка… Он тебя как дите слушает, вели ему каждое утро черемшу есть и ягоды разной, сколько осилит, иначе цинга его задавит. Тайга таких не уважает».
К Вере Иван Назарович вскоре проникся симпатией и уважением. В избушке она навела порядок, какого здесь никогда не бывало; перестирала, перештопала Назарычево бельишко; баню топила по два раза в неделю. Она не спросила Ивана Назаровича, не хочет ли он столоваться вместе с ними, а просто стала сразу готовить на троих, и из тех же немудреных харчишек еда у нее получалась вкусная и сытная.
На просеке она орудовала как природный лесоруб, удивляя Ивана Назаровича силой и небабьей сноровкой в обращении с механизмами и инструментами. Сам Иван Назарович в механизации разбирался туговато, ручная механическая пила казалась ему чудом науки и техники.
А Вера однажды у него на глазах, буквально за несколько минут, разобрала вышедшую из строя пилу, поковырялась в ее потрохах, поколдовала, и пила вновь заработала, заголосила, брызжа смолистыми опилками, еще злее прежнего.
В лесу Вера оживала: становилась проще и разговорчивей. Мало-помалу начали они с Иваном Назаровичем говорить между собой не только о хлыстах, кубометрах и высоте пней.
Книг Иван Назарович читал мало, но интересовался наукой и еще более политикой. У Веры же была редкостная память. Все, что она когда-то читала, слышала, видела в кино, свежо и нетленно пластовалось в бездонных хранилищах ее памяти. Радио не было, газет не получали, а Вера по памяти могла показать, черкая прутиком по снегу, где — Америка, а где — крохотная героическая Корея, судьба которой в те дни очень волновала и тревожила Ивана Назаровича.
Заглядевшись на бледные утренние звезды, она могла почти дословно пересказать содержание популярной брошюры «Звездное небо», прочитанной год назад. Как-то разговор зашел о неграх, и Вера в лесу за неделю рассказала Ивану Назаровичу сначала «Хижину дяди Тома», а потом «Белого раба». Но, возвратившись вечером из леса в избушку, она сразу наглухо замолкала. На все расспросы Ивана Назаровича отвечала она вяло и неохотно.