Паралогии - Марк Липовецкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Различие тоталитарной модели братства от Братства Света, как видим, состоит только в том, что, по убеждению Бро, мясные машины лишены «внутренней гармонии» (духовной, то есть антителесной, и «сердечной», то есть антирациональной) и компенсируют это отсутствие растворением в толпе, а Братья Света исполнены гармонии благодаря своей избранности и делятся ею с родными сердцами, растворяясь в «сердечном разговоре». В остальном же различий нет — начиная с отказа от семьи и прочих иных личных привязанностей (Бро отворачивается от своей первой возлюбленной, прозябающей в нищете, и от родной сестры) и заканчивая завороженностью «новым счастьем» и готовностью убивать тех, кто не разделяет идеи нового учения. То, что Умберто Эко называет «популистским элитаризмом» фашистских идеологий[968], а Бро определяет как культ толпы, представляет собой простой перенос принципа романтической (космической или биологической) избранности, на котором зиждется и миф Братьев Света, с индивидуума на массовидную категорию (класс, этнос, расу и т. п.).
Однако Сорокин не только извлекает мифологический нарратив из традиции русского литературоцентризма. Он вполне последовательно придает этому мифу отчетливо модернистский смысл. Точнее, Сорокин сплавляет русский литературоцентризм с модернистской философией негативной трансценденции, представленной в первую очередь философией Ницше.
Понятно, что миф об избранных сверхлюдях, рассеянных среди «мясных машин», не может не вызвать ассоциаций с Ницше: более того, автор «Пути Бро» прямо задает эту ассоциацию эпиграфом про философствование молотом (устраненным, правда, в книжном издании трилогии). Ницше — это действительно тот источник, из которого вырастает не только модернистская, но и постмодернистская философия[969]. Поэтому прямое обращение к Ницше и создание мифологического нарратива, который бы синтезировал русский литературоцентризм с ницшеанством, может быть истолковано как попытка анализа идеологического фундамента русского модернизма и по умолчанию — постмодернизма как его наследника по прямой линии.
Сорокин не только выворачивает наизнанку символизм главного русского ницшеанца А. М. Горького, заменяя горящее сердце Данко «ледяными», но тоже живыми сердцами Братьев Света, — он сознательно подменяет позицию лидера масс позицией тоталитарных фильтровщиков «человеческого материала» и достаточно откровенно обнажает танатологический смысл модернистской «негативной трансценденции». В этом отношении Сорокин довольно глубоко воспроизводит важнейшие элементы собственно ницшеанского мифа о сверхчеловеке. Ведь основной трансцендентальный постулат Заратустры: «Человек есть нечто, что должно превзойти»[970] или «Мое Я есть нечто, что должно превзойти: мое Я служит для меня великим презрением к человеку» (с. 27) — предполагает не только преступление и трансгрессию, но и самоотрицание, доходящее до апокалиптического разрушения: «Я люблю великих ненавистников, ибо они великие почитатели и стрелы тоски по другому берегу. <…> Я люблю того, кто оправдывает людей будущего и искупляет людей прошлого: ибо он хочет гибели от людей настоящего» (с. 10).
Трансценденция у Ницше — не средство, а цель: только через трансценденцию, или, иначе говоря, через преодоление «людей настоящего», «последнего человека» (ср. с «мясной машиной» у Сорокина), осуществляет себя сверхчеловек — человек трансцендентный. Примечательно, что глава, в которой Заратустра издевается над «последним человеком», довольным собой и своим миром, встречая в ответ смех толпы, заканчивается словами Заратустры: «Лед в смехе их» (с. 12). И хотя лед в этой фразе, казалось бы, связан с отрицанием попытки выхода за пределы «человеческого, слишком человеческого», сама фраза более многозначительна. Лед в смехе — это и знак замороженности отрицания, то есть отрицание их отрицания — и одновременно конец смеха.
Может быть, именно из этой фразы и пришел Лед в романы Сорокина?
Недаром сам священный Лед в романах Сорокина оказывается весьма противоречивым символом. Среди бинарных оппозиций, конструируемых героями «ледяного» мифа: Братья Света — мясные машины, сердце (дух) — тело, свои — чужие, до «пробуждения» — после «пробуждения», свет — тьма и т. п., — только Лед играет роль медиатора. Без медиатора, как известно, не функционирует ни одна мифологическая структура, ни один мифологический нарратив. У Сорокина Лед соединяет собой холод и жар (повторяющаяся в «Пути Бро» сцена с пробуждением героя, забывшегося на поверхности льда и просыпающегося в ванне теплой талой воды); связывает небо (космос, из которого он пришел) и хтонические недра земли (болото, в котором он захоронен); начало жизни (хранит в себе изначальный свет) и ее конец на Земле; пробуждает к вечной жизни и становится орудием убийства (в качестве молота, расшибающего грудь «испытуемого», если тот принадлежит к «мясным машинам»); соединяет Братьев между собой и отделяет от остального человечества; освобождает одних и порабощает других (на добычу Льда направлена деятельность многих карательных институтов).
Тем не менее помимо всех этих значений в романной трилогии формируется одно, главное и доминирующее: абсолютная гармония, воплощенная льдом, обеспечивается нечеловеческим, космическим холодом, который сам по себе эквивалентен смерти. К смерти всего человечества устремлены и вдохновленные Льдом Братья Света: правда, они думают, что несут смерть «мясным машинам», а оказывается, что погибнуть суждено им самим («23 000»), — но суть дела от этого не меняется. В этом главный парадокс сорокинского Льда: перед нами мертвый, но активный медиатор. Таким может быть только центр танатологического мифа.
Но дело не только в этом. Лед как медиатор вольно или невольно запускает механизм самодеконструкции сорокинского мифа (или мифа его героев), обнажая его внутренние противоречия.
Обозначим наиболее существенные из них.
«По большому счету всю жизнь меня интересовала (и продолжает) одна-единственная тема, один-единственный и роковой вопрос: что такое насилие и почему люди не в состоянии отказаться от него?» — пишет Сорокин в цитированной выше статье[971]. В обсуждаемых романах, и особенно в «Льде», сталкиваются два типа насилия: будничное, составляющее субстанцию существования «мясных машин» (издевательства сутенера над проститутками, фашиствующие студенты, насилие в бизнесе, мат как язык агрессии, пронизывающий все поры российской повседневности), и не менее страшное, но оправданное «высшими» целями насилие Братьев Света.
Насилие, осуществляемое Братьями, в терминологии Вальтера Беньямина, может служить примером «мифического насилия», которое в «архетипической форме является прямой манифестацией богов. Оно не является средством для осуществления их целей, едва ли воплощает их волю, оно просто свидетельствует об их существовании»[972]. Греческий миф о Ниобе используется Беньямином как иллюстрация этого типа насилия: просто убивая детей Ниобы на ее глазах, боги напоминают ей о своем превосходстве — говоря сегодняшним языком, утверждают собственную идентичность. 23 000 сверхлюдей, «заговоривших сердцем», — это и есть сорокинские боги. Убивая людей, они только «манифестируют свое существование».
Однако преодолевают ли они при этом свою человеческую природу, как полагается сверхлюдям? Отнюдь нет! Ведь если насилие составляет материал, из которого соткана советская и постсоветская социальность (подробнее об этом см. в гл. 18), то Братья Света лишь переводят это насилие на новую «высоту». То же, в сущности, делает и тоталитарный Большой Террор, придавая «возвышенную» легитимацию террору «малому» (по выражению Татьяны Толстой), то есть повседневному. Именно насилие становится тем цементом, с помощью которого из Братьев и Сестер лепится новая социальная общность (ср., например, с рассказами Бабеля из цикла «Конармия»), — это и заставляет их деловито проливать кровь чужаков, Других и скрепляет Братство избранных прочнее, чем все их «разговоры сердцем».
Обратим внимание и на то, что акцентированная сентиментальность Братьев и Сестер Света, неделями оплакивающих свою жизнь до пробуждения и сутками предающихся оргиастическому сердечному общению с равными, не допускает ни капли сострадания по отношению к Другим — к чужакам, не наделенным ледяным сердцем. Никто из Братьев и Сестер в тексте романов никогда ни на секунду не колеблется относительно ликвидации «мясной машины», даже если это ребенок. Самый большой гуманизм проявляет чекистский палач Дерибас, оказавшийся членом Братства: он удивляется, почему его приказ отправить отсеянных узников «на хуй» был понят как приказ к расстрелу. Удивляется, но не наказывает исполнительного дурака. Жалко, что ли?