Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 3 - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда Скларц всё понял и документы собрал, пожал руку очень почтительно, благодарственно, и ушёл, -
– Как ещё можно им ставить условия? – удивился размяклый Зиновьев, колыша вялыми плечами.
Ленин остро щурился:
– Никуда не денутся. Заинтересованы больше нас.
– Про Скларца – скроем.
– Нет, Платтену скажем. Хуже, если узнает сам. Платтена, Мюнценберга – нам терять нельзя.
А ещё, для страховки, – немедленно письмо Ганецкому (может, кому и покажет):
«Пользоваться услугами людей, имеющих касательство к издателю «Колокола», я конечно не могу…»
И даже:
«… Ваш план поездки через Англию…»
Чем больше прыжков и ложных ходов, тем безопасней нора.
Вот – предложенный Ромбергом вагон. Вагон. Надо проговорить его словами, надо помочь этому вагону, как цыплёнку, вылупиться в общественное сознание. Говорить, писать, бросать фразы:
– А может быть, швейцарское правительство получит вагон?…
– А не согласится ли английское правительство пропустить вагон?…
– Как это?
– А… от порта до порта. Отчего бы Англии не пропустить запираемый вагон? Например, с товарищем Платтеном и любым числом лиц, независимо от их взглядов на войну и мир?
– Но как же: Англия – остров, а – вагон?
– А… дальше – нейтральным пароходом. С правом известить все-все-все страны о времени его отхода. (Чтобы германская подводная сдуру не потопила.)
ПЯТНАДЦАТОЕ МАРТА, СРЕДА
605
После вчерашнего пленума Совета в Морском корпусе создалась в голове и груди Гиммера сумасшедшая неразбериха: он сам не мог понять, одержал ли блистательную победу или сокрушительное поражение. Хотя самый текст Манифеста, который он так изощрённо сбалансировал, был принят без поправок, и это надо было понимать как победу, – но от разных расстройств, от своего опоздания, оттого что не сам он это читал, и что нагородил постороннего Нахамкис, и от самовольных комментариев Чхеидзе, извращавших смысл Манифеста, было ощущение кошмарного поражения, заплёванности, гибели лучшего своего творения. И это разыгрывалось в Гиммере весь поздний вечер и ночь, так что он почти и не спал в своей квартире на Карповке, – и как только, ещё в темноте, донёсся первый трём самого раннего трамвая на набережной – он накинул свою дохлую шубёнку, нахлобучил шапку, надел галоши, подламывая края, – и побежал догонять трамвай.
Он как будто просвистывал внутри от пустоты и тоски и нуждался в новом наполнении, а наполнение такое мог ему дать только Таврический.
Конечно, по-настоящему понять значение объявленного Манифеста можно будет не раньше как недели через две: когда он уже провернётся по Европе и услышим, как отозвалась Европа. Но Гиммер не мог легко дождаться того срока: он нуждался чем-то жить и в чём-то сгорать – сегодня.
Совсем ещё были пусты коридоры и залы Таврического. Ещё не пришли служащие Совета, новый аппарат его, не пришли и служащие думской половины, а служители лениво подметали Екатерининский зал после вчерашнего тут митинга. Ни на какую пищу ума как будто нельзя было и надеяться – но фанатически несло Гиммера в комнату Исполнительного Комитета, будто он уверен был, что Комитет заседает там и в виде ночных призраков.
Открыл дверь – и в ещё не разошедшемся сумраке комнаты действительно увидел: на большом столе заседаний, меж бумаг, лежала человеческая фигура, со стопкой же бумаг под головой. Могло причудиться, что это – подброшен труп или залез вор, – но Гиммер не успел так подумать и испугаться, как фигура подняла голову, а на турецком диване зашевелилась другая, – и не только это не оказались воры или враги – но лучшие из лучших друзей, но давно желанные, жданные товарищи из-за границы, первые вернувшиеся революционные эмигранты! – товарищи Лурье-Ларин (длинный, на столе) и Урицкий (толстенький, на диване). Лурье особенно легко узнавался, как только выявлялось, что обе руки у него – сухие, с трудом владеемые, и весь вид болезненный.
О, сколько же радости! прямо хоть кидайся-обнимайся (впрочем, такие сентименты не были приняты меж революционерами). И Лурье, едва проснувшись, даже со стола не слез, лишь ноги спустил, и не спрашивал, где бы умыться, – а Гиммер подсел на ближайший стул, и залились они во взаимном живительном перехлёбе. Ещё сон не стёрся с лица – а чувства Лурье клокотали. (Урицкий же оказался ленив и глуповат: подымался медленно, от разговора отставал, лицо было всем недовольное и глаза совиные, когда рассвело вполне.)
Оказывается, они приехали только сегодня, среди ночи. На финляндско-шведской границе по неисправности въездных документов – не оформлены у нашего посла в Стокгольме – просидели полсуток в жандармской комнате. И главное возмущение их сейчас было – эта задержка, саботаж посла, а значит и Милюкова, в возврате революционных эмигрантов, – и как надо ударить за это Милюкова. И Гиммер страстно поддержал их.
Естественно, они ничего не знали о вчерашнем грандиозном пленуме Совета, ни о Манифесте. Но Лурье был весь переполнен своими новостями, сужденьями и предположеньями, так и сыпал ими, так и лил. А Гиммер навстречу – своё. И всё это было захватывающе до дрожи, так они и просидели пару ранних утренних часов, полные симпатии друг ко другу.
Лурье не знал подробностей ни о чём здешнем, с приезду ему всё казалось легко, – и тем более непримиримо он был настроен против Временного правительства: оно явно саботировало посылку русских газет в Европу, и там неоткуда было узнать истинных сведений о происходящем тут. Да хуже того! – из встречных перебивов Гиммера ещё утверждался Лурье, что Петроградское телеграфное агентство подаёт в Европу новости в искажённой пропорции: всю революцию старается представить как дело рук либеральной буржуазии: революция как бы не от того, что народ вообще возмущён войной, а лишь плохим ведением её. Пригашает значение Совета, а будто русская армия и рабочий класс стремятся к войне. И оттого немецкие социал-демократы стали нашу революцию называть в кавычках, мол она попала в руки воинствующего либерализма. Обо всём этом Лурье рвался скорей, сейчас же печатать в «Известиях», ударить по наглости Временного правительства!
Лурье не знал здешних взаимоотношений, трудностей – но даже и не спешил заглотнуть всё, что встречно выпаливал ему Гиммер, – ему как будто было вполне довольно привезенного в груди из Европы. Зато оттуда он привёз полную бескомпромиссность в борьбе за мир, за интернационализм, за переворот во внешней политике России, – Лурье оказывался просто-таки радикальнее и динамичнее самого Гиммера – и склонен был действовать ещё троекратно решительней! Да он просто предложил, чтобы Совет, без всякого стеснения, немедленно сам послал бы по телеграфу мирные предложения германскому правительству – как будто русского Временного правительства и не существует! Нечего и дней терять! Революции – всё доступно!
Могучие огни Европы, Интернационала! Это увлекало Гиммера! Он-то – готов был действовать так. Но – другие? но – Чхеидзе? Умрёт от робости! Да может ли Лурье представить, что вчера сотворил Чхеидзе? Он испортил всю революционную силу Манифеста, выступив от себя с непрошенными, самозваными пояснениями, будто бы мы будем с оружием в руках защищать Россию!… Пошёл в болото капитуляции перед империалистической буржуазией. По сути – предал Циммервальд! Он повернул дело так, будто наши мирные усилия возможны только при революции в Германии, – но этого в Манифесте не было!!!
Ну конечно, ну конечно! – было ясно им обоим, и они ещё друг друга уверяли. Наша революция победит или погибнет, всё в зависимости от того, удержит ли она знамя Циммервальда!
Ну, подождите, обыватели Невского и патриоты биржи! Вам кажется – попутный ветер? – так он разведёт вам хорошую бурю!
Лурье хотел пояснить, Лурье настаивал: получилось так, что русская революция пока укрепила союзный шовинизм! И германских интернационалистов душит их милитаристский режим, они думают, что мы капитулировали перед «защитой отечества», они теряют надежду освободиться от военного кошмара, им неоткуда узнать о нас, русских интернационалистах, – потому они и не отзываются, потому и не бросаются в решительную схватку! Лишь затаённо бьются братские наши сердца – а не дают революционного эффекта!
Воодушевление Лурье заражало тем сильней, что, при сухорукости, ему даже писать пером составляло труд.
Урицкий тоже к ним подсел. Хоть он и сова – но вполне крайних убеждений.
У всякой революции есть своя логика, она не может стоять на месте! Нам надо не упускать из вида самую общую конъюнктуру революции.
Вот что, совершенно понятно: сегодня же Лурье и Урицкий начинают организовывать и издавать циммервальдский журнал «Интернационал». Мировая буржуазия мобилизует силы – и мы будем тоже! Можно ли для этого получить в Таврическом комнату? Да конечно, да вот например № 10.