Катастрофа - Валентин Лавров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вера Николаевна оставалась дома и с иголкой в руке чинила мужу рубаху, купленную еще в декабре 1933 года. Она не успела залатать подмышкой, как муж вернулся. Он был бледен, судорожно расстегивал воротник крахмальной рубахи и дышал прерывисто. В руке у него была газета, которую он в сердцах швырнул на пол.
— Ян, что случилось? — Вера Николаевна со страхом смотрела на мужа. — Не волнуйся, сядь. — Она схватила с полочки пузырек. — Вот, от сердца, прими…
Бунин отвел ее руку и, наконец, горячо заговорил:
— Ты знаешь, с кем живешь? Оказывается, я — наймит Сталина. Недавно был у него в Кремле и еще на Лубянке. Выложил все секреты эмиграции. А прежде помог в выдаче большевикам Петра Краснова… Да, того, что казнили за сотрудничество с Гитлером. И потихоньку вернулся в Париж. Что так смотришь на меня? — Он неестественно тихо захохотал, схватился руками за голову. — Не веришь? Вот, в этой газетке написано. Выходит в Америке, называется «Новое русское слово».
Вера Николаевна подняла газету, нашла заметку. Покачивая головой, прочла. Спросила:
— Тут подпись: «Иосиф Окулич». Кто такой?
— «Плешивый, пузатый, на кривых тонких ножках». Не знаю, кто этот мерзавец. — Он подумал, добавил: — А может, такого и вовсе нет? Псевдоним? Эх, узнать да палку об него обломать!
Бунин вдруг застонал, схватился за сердце, привалился грудью на стоявший рядом стол и, полуоткрыв рот, тяжело задышал:
— Ой, плохо, сердце, сердце…
* * *
Несколько дней Бунин лежал в постели. Врача он запретил вызывать: «Если заплатим медику, сами помрем с голода!» Но добросовестно принимал лекарства и, наконец, хватило сил сесть за стол. Жену он успокоил:
— Я пишу в редакцию, Вейнбауму и Яше Цвибаку — в самых сдержанных тонах. Двое последних, думаю, вступятся за мою попранную честь. Редакции объясняю абсурдность обвинений этого самого Окулича и требую печатного извинения.
…Вера Николаевна сбегала на почту, письма отправила по «авиа». Ответы тоже пришли самолетом и довольно быстро. Первым он был от Цвибака. Бунин с недоумением прочитал: «Не советую давать опровержения. Так, если промолчать, дело само по себе скорее забудется». Потом — от Вейнбаума. Тот почти слово в слово повторил то, что писал Цвибак. Зато газета промолчала вовсе.
Бунин едва впервые после болезни вышел на улицу, как услыхал за спиной: «Вон, Бунин пошел. Да, тот самый, что Краснова чекистам выдал». Говорил верзила со славянским лицом, а обращался он к своей спутнице.
Эту фразу позже он еще слышал несколько раз, словно злоязычные людишки специально договорились его третировать.
Но события только набирали силу.
7
Цвибак, Вейнбаум и Ко, как шахматисты, точно рассчитали партию на много ходов вперед. Отказавшись печатать возражения против клеветы самого пострадавшего, они опубликовали «Письмо в защиту Бунина» Глеба Струве. Тот умиротворяюще вещал: «Милостивый государь, господин редактор! В № Вашей газеты от 19 сего месяца (июля 1947.— В. Л.) напечатана статья уважаемого И.К. Окулича, в которой он, как о факте, говорит о поездке И. А. Бунина после войны в СССР и возвращении его оттуда, почему-то при этом сопоставляя этот факт с судьбой выданного Москве американцами и расстрелянного большевиками генерала П.Н. Краснова, который, как известно, во время войны стоял на откровенно прогерманской позиции. Не вдаваясь в оценку по существу этого сопоставления, я считаю своим долгом внести поправку в статью И.К. Окулича: И.А. Бунин в Советскую Россию не ездил и, насколько мне известно, ездить не собирается, хотя попытки «соблазнить» его поехать туда и делались. Можно так или иначе морально-политически оценивать некоторые действия И. А. Бунина после освобождения Франции, но нельзя взваливать на человека обвинение в поступке, которого он не совершал».
«Каково! — писал Цвибаку возмущенный Бунин. — Ясно, что этот «уважаемый» Окулич приписал мне «поступок» предательства мною Краснова на расстрел — какой же иначе «поступок»? И каков Глеб! Недурно «защитил» меня, коварная блядь, защитил столь нежно по отношению к Окуличу и столь двусмысленно по отношению ко мне».
Но «шахматная партия» продолжалась. В парижской «Русской мысли» появился очередной разнос Бунину — некий С. В. Яблоновский обвинял его в «большевизанстве».
Эта статейка была перепечатана в США — и опять имела большой резонанс.
— Что эти типы хотят от меня? — вопрошал Иван Алексеевич. Но его единственный слушатель — жена на этот вопрос ответить не умела. — Ведь это настоящая травля! Мстят за посещение посольства на рю де-Гренель, за встречи с Симоновым, за симпатию, наконец, к России…
Почти без надежды быть услышанным написал просьбу Цвибаку: напечатать его, Бунина, ответ на статью Яблоновского. Хотя уже понял: в США публикуют какую угодно клевету против него, но не печатают ни строки возражения или даже оправдания.
Но Цвибак и те, кто находился за его спиной, держали наготове надежный кляп: «Если будешь жаловаться — прекратится наша помощь, помрешь с голоду».
Сам Цвибак, с не присущей ему простодушностью, проговорился в своих мемуарах: «Я начал уговаривать Ивана Алексеевича письмо не печатать, — прежде всего потому, что весь тон его ответа был несдержанный и на читателя мог произвести тяжелое (?) впечатление. Было у меня и другое соображение. В этот момент я был занят систематическим сбором денег для Бунина, нужда которого не знала границ, и мне казалось, что такого рода полемика в газете многих против него восстановит (?!) и в конечном счете повредит ему не только в моральном, но и в материальном отношении».
Одним словом, бьют и плакать не велят!
Бунин резонно возражал: «…вы думаете, будто мое разоблачение этих клеветников может мне повредить? Мне кажется, что мое молчание скорее может мне повредить. Вы говорите, что «ведь в Америке не знают этого дела «в точности»; если так, так вот как раз мое «письмо в редакцию» и излагает это дело в точности. Письмо мое «резко»? Да ведь я давно заслужил право писать по- своему…
И если это даже «повредит сбору», так что же мне делать? Это будет совершенно дико, нелепо, — но пусть будет так, я не могу ради денег сносить клеветы молча. И вот еще что: я написал вам о моей нищей старости в минуту горячего отчаяния и теперь очень раскаиваюсь — тем более, что особенно вижу по нынешнему письму ко мне Марка Александровича, что во всем Нью-Йорке трудно найти среди архимиллионеров больше двух человек, способных дать сто долларов. И говорю вам истинно от всего сердца: не просите ради Бога ничего ни у кого больше…»
«Коготок увяз, всей птичке пропасть!» — не раз, наверное, вспомнил эту пословицу старый писатель. Его били хладнокровно, рассчитывая каждый удар — в самые болевые точки.
Но еще более страшное — по коварству и неожиданности его подстерегало впереди.
8
Бунин был готов поссориться со всем миром, но он свято верил в дружбу с Цетлин: пока Мария Самойловна жива, ему гарантирована помощь и поддержка. Тем более что она сама множество раз уверяла его в этом. Сколько щедрости, даже нежной заботливости она благодетельно проявила к нему в свой последний приезд в Париж.
Конечно, наставления ее было слушать противно — чай, уже сам не маленький, но ведь это она опять же от доброго сердца — беспокоится и о нем, и о Вере. Во время войны от нее не было ни слуху ни духу — но время-то какое. Михаил Осипович, муж ее, хоть был на двенадцать лет моложе его, Бунина, а умер в сорок пятом году — опять же ей тяжелое душевное огорчение.
Не по сердцу пришлись ей добрые отношения Бунина с советским послом Богомоловым, с Симоновым — поворчала и тут же, поди, забыла. Вера по сей день ходит в ее платьях — тех, что подарила осенью сорок шестого, да и туфлям на каучуковой подошве износа не будет — американские! Что без Цетлин делали бы? Подумать страшно! Теперь, к Рождеству надо ждать от нее подарок, не забудет же!
И вот пришел подарок — от свечи огарок!
9
В Париже царил чудный зимний праздник — Рождество. Еще, казалось, вчера с мглистого мутного неба беспрерывно сеял мелкий занудливый дождик. И вдруг мгновенно все преобразилось! Рванул северный ветерок, расчистил вечернее розовеющее небо. К утру пошел снег — крупный, пушистый, с четкими бриллиантовыми гранями. Сказочным ковром он покрыл островерхие крыши музея Клюни, гигантский купол Пантеона, широченную — 76-метровую! — авеню Елисейских полей.
На улице Жака Оффенбаха появился сияющий, тщательно выбритый, в модном цветастом галстуке Бахрах.
— Богат я нынче, как Савва Морозов или Крез, — что вам, Иван Алексеевич, больше по вкусу! Мой замечательный друг — Андре Жид, как известно, пошел по вашим стопам: только что стал нобелевским лауреатом. Вспомнил, что я делал ему кое-какие переводы с русского, и вот поделился своим миллионом. Так что, приглашаю вас, супруги Бунины, в ресторан.