Стежки, дороги, простор - Янка Брыль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я уже намного старше, при мне уже столько говорено… Я вспоминаю дядино — с горькой тоской после азарта — про руки-ноги-головы и кишки на колючей проволоке… Я смотрю на возы, которые тучами движутся навстречу нам, и мне кажется, что вижу их, те кишки, растянуто посохшие в колючей ржавой гущине, в каждой туче, от воза к возу… Лошади, такие разные, стараются идти, тянуть все одинаково. Дядьки-хозяева, все одинаково незнакомые, идут рядом с возами и не придерживают их, как возы сена или клевера, за вбитые в сено грабли, а только вожжи держат. Спокойно идут, довольные — такой заработок по нынешним временам не часто случается.
Я уже большой, хотя мама и забрала у меня вожжи, я еще прошлым летом спускался с Людой в самый глубокий яровский овраг, и мы там залезали в блиндаж, где когда-то сидели немцы. Там, как в холодном склепе, такая цементная жуть. С высокой горы за первым оврагом, если смотреть на восток с некогда немецкой стороны, видать луга, справа крутой зеленый взгорок, та самая «георгиевская сопка», с которой немцы никак не могли выбить русских снарядами; напротив деревня и «безголовая» церковь со сбитым куполом; слева далеко и чуть заметно — серый крючок колодезного журавля, моя «венгерская пушта».
Черные копны колючей проволоки наконец вывозят.
Журавль остается один.
Я уже туда, поближе к нему, переношу многое из того, что слыхал про войну. И взрывы снарядов, и густой, насмерть жалящий звон пуль, и крики «ура», и глухохриплую, цак будто люди давятся, ругань, последнюю для многих… И щемящую, чудесную песню про то, как это там, под зеленой ракитой
…Кровь лилась из свежей раны
На истоптанный песок…
Может, не там он, не возле колодца, тот истоптанный песок, и не над нашей рекою, над какой-нибудь другой, далекой, в том бою, где вдруг навсегда сошел с ума молоденький прапорщик, который сегодня страшный Соловей?..
И мне кажется теперь, здесь, на большаке, что это не мы с мамой едем навстречу черному обозу с колючей проволокой, что это прапорщик… Что это я иду… Босой, грязный, нестриженый. Гляжу под ноги, и все возы уступают мне дорогу. Потому что я туда, где снова будет истоптанный песок… Я не один. Все горланят строем, и я, так как это надо и мне, бормочу, будто никого не слыша:
Соловей, соловей, пташечка,
Канареечка жалобно поет!..
А наша мама никому теперь не говорит, что на ночь глядя об этом не нужно, так как дитя… так как я потом не усну…
Сейчас не ночь, сейчас такой ясный солнечный день.
Ночь придет после.
9
Лето как лето, зима как зима, грязь высыхает или замерзает, осенью же улица нашей деревни — просто огромное, длиннющее корыто, наполненное грязью от забора до забора. Возвращаясь с выпасов, коровы вяло, тяжело вытаскивают ноги, одну за другой, а вымя, если у которой оно большое, отвислое, волочится по холодному глинисто-серому месиву — попробуй домыться потом до молока!.. Какая скучная бесконечная работа это терпеливое вытаскивание ног из грязи — и коровам, и лошадям, и самому тебе, когда с выгона или из школы идешь, прижимаясь к заборам, тщетно выбирая место, где лучше ступить. А уж овцам бедным хоть ты плыви. Они еще и горько блеют от мокрой обиды за себя, за нас, за все живое. Потому что тут же и дождь — то спорый припустит, а то моросит бесконечно с такой занудливой уверенностью, словно только его тут и не хватало.
Вот когда скукота-глухота!..
Кроме скотины да своих, деревенских людей, пробирающихся вдоль заборов, по улице за целый день никто чужой не пройдет, не проедет. Разве проплывет по грязи воз незнакомого погорельца с десятком кулей собранной Христа ради соломы. Иногда протащатся «старцы» в полотняной кибитке, мокрой, с худыми ребрами обручей. Дед и бабка, один гундосый, другая жалобно-голосистая. И тоскливое, под стать погоде причитание: «Детки ваши маленькие, анёлочки божие, чистокровно-молитвенные…» (Часто они, «анёлочки», умирали.) Проследует, случится, волей-неволей свернув с большака, местный, соседний подпанок на мокрой жалкой паре в краковских хомутах…
А чаще всего в наше «корыто» наезжали «анучники»— мелкие торговцы, гости всегда желанные, рачительные: гешефт есть гешефт.
Один из них, маленький кучерявый Мойшка, очень уж был звонкоголосый, со своим особенным речитативом. Как только он, примостившись бочком на широком возу, бывало, въедет в деревню, так сразу и завопит, как на пожаре:
— Баббы-баббы-баббы, ого-го-о!..
Потом шла музыкальная реклама:
— Мило брать! Иголки брать! Хварби брать!.. Баббы-баббы-баббы!..
В третьем колене назывались нужные Мойшке предметы натурального обмена:
— А-ну-чи! Ас-ми-чи-ны из одеяла! Ку-де-ля! Яй-ца! А-ну-чи!..
И наступал взрыв той самой, что и вначале, силы, уже не зов, а чуть ли не отчаяние в одном многоступенчатом слове:
— Баббы-баббы-баббы, о-го-го!..
Не таким мудрено-звонкоголосым был другой «анучник», Лёким. Зато все у него было справное да ладное — и лошадь, и воз, и сам он, солидный белобородый Саваоф, который въезжал в пашу грязь, сидя не бочком на возу, а с ногами на нем, и не причитал, как шут, а важно и глухо бухал:
— Боб! Боб! Боб!
Над ним у нас смеялись: «Ой, мой Лёкум! Все ему любят: и бабы и молодицы…» Так хвасталась его женка — та, первая, что умерла. Одевался дед Лёким всегда хорошо, особенно после того, как, на удивление всей округе, женился на молодой, говорили даже, что и красивой, не милтачевской, а откуда-то из Клецка. А про его роскошную, чуть не до пояса бороду, желтоватую сквозь седину, рассказывали, что над ней надругались в войну польские жолнеры — подожгли, связав человеку руки.
Были «анучники» и кроме этих двух, но уже куда менее интересные.
И были еще два безлошадных «мешочника»— старый суетливый Дичка и бабка Роха. Ходили они каждый сам по себе и только не в стужу-завируху и не в такую грязь, какая бывает поздней осенью. Дичка был смешной. В хаты он не заходил. От ворот чуть не бегом к закрытому окну и крикнет в него через высокую завалинку:
— Шерсть-есть-что-нет-я-пошел!
Сам и спросит, сам себе и ответит, редко кто его хорошо расслышит да в хату позовет.
Другой была бабка Роха.
Как-то весною она зашла к нам не одна — мешок нес за нею следом незнакомый парень.
— Гапно-сестрицо, здравствуй! — поздоровалась, как всегда с порога. — Как ты сегодня живешь-поживаешь?
Говорила баба Роха как-то уж очень по-белорусски, без еврейского акцента,