Человек с золотым ключом - Гилберт Честертон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я останавливаюсь на этом, потому что иначе не поймешь того времени. Меня часто спрашивали, что я имел в виду, изображая балаганное чудище под именем Воскресенье, и некоторые предполагали, не совсем ошибаясь, что я хотел создать кощунственный образ Творца. Но суть романа в том, как страшен мир, и не сам по себе, а для юного пессимиста 90–х годов; а чудище, казалось бы — жуткое, на самом же деле — загадочно благожелательное, не столько Бог в том смысле, какой придают Ему теисты и атеисты, сколько природа, какой она предстает пантеисту, чей пантеизм с трудом вырывается из пессимизма. Насколько в романе вообще есть смысл, он начинается, по замыслу, с мира в самом худшем виде и приходит к тому, что мир не так уж плох. О том, что все это породил нигилизм 90–х, я написал в стихотворном посвящении Бентли, который прошел через тот же период и те же проблемы, риторически спросив напоследок: «Кто же поймет, кроме тебя? Кто, если не ты?» Один рецензент разумно заметил, что в таком случае незачем предлагать другим эту книгу.
Стихи эти предваряли повесть, но должны были к концу обрести и новый смысл. Без отсылки к ним воспоминание может показаться таким же бессмысленным, как книга; но сейчас я могу припомнить две вещи, которые мне хоть как‑то удалось удостоверить. Во — первых, я неловко пытался найти оптимизм не в максимуме, а в минимуме блага. Я терпел пессимиста, который сетовал, что на свете мало хорошего, но просто зверел, когда пессимист спрашивал, что хорошего в добре. Во — вторых, даже тогда, в начале, даже по самым плохим причинам, я знал слишком много, чтобы думать, что можно просто избавиться от зла. В конце романа я ввел человека, который прямо и осознанно отрицает добро, бросает ему вызов. Намного позже отец Роналд Нокс сказал мне в своей занятной манере, что книгу, несомненно, истолкуют как доказательство моего язычества и пантеизма, а будущие представители библейской критики без труда докажут, что сцену с обвинителем вставили священники.
На самом деле было совсем не так. В то время я рассердился бы не меньше прочих, если бы священник лез в мои дела или вставлял что‑то в мою книгу. О предельном зле (то есть непростительном грехе тех, кто не хочет прощения) я написал не потому, что услышал о нем от кого‑нибудь из миллиона не встреченных мною священников, а потому, что я знал его сам. Я не сомневался, что могу, если захочу, отрезать себя от мироздания. Когда мою жену спрашивают, кто обратил ее в католичество, она неизменно отвечает: «Дьявол».
Однако это — совсем другие годы, не связанные с самодельной и неуверенной философией упомянутого романа. Здесь лучше привести слова совершенно иного человека, который тем не менее относится к немногим, разобравшимся в несчастной книге. Был он известным психоаналитиком самого современного и ученого толка и уж никак не священником. Можно сказать, как тот француз, которого спросили, ел ли он на корабле: «Аи contraire»[6]. В дьявола он не верил, упаси Господь, если был какой‑нибудь Господь, чтобы его упасти. Но свое дело он знал и просто потряс меня, заметив, что мой незрелый роман полезен в его практике, особенно то, как демонические анархисты оказываются один за другим добрыми гражданами. «Я знаю людей, — серьезно сказал он, — которых эта книга спасла». Быть может, он преувеличивал по доброте; быть может, он сошел с ума, но и я тоже. Как бы то ни было, мне приятно думать, что в годы безумия я сумел хоть как‑то помочь другим безумцам.
Глава V. Национализм и Нотшнг — Хилл
Теперь я должен отступить, чтобы продвинуться вперед. На предыдущих страницах я много говорил об искусстве, которым занимался и дома, и в школе. Я говорил о том, что утратил по своей вине, а приобрел благодаря отцу; о том, чему научился без учителя и чему учил, не учившись; о благодарности любителю и неблагодарности к мастеру. На самом деле в ту пору искусство разделяло первенство с наукой. Меня нелегко обвинить в склонности к ней; даже выбирая между старым и новым, я предпочитал лениться на греческом, чем лениться на химии. Но самый воздух викторианских лет был пропитан наукой, и нас, детей, привлекали ее живописные стороны. Некоторые отцовские друзья занимались или увлекались ею, скажем — Александр Хотерсон, симпатичнейший учитель, который ходил с молоточком и, к моей немалой радости, откалывал ископаемых от скал или от стен. Сами слова «геологический молоток» поэтичны и первозданны для меня, как молот Тора. Брат матери, Бомонт Гроджин, был прирожденным химиком и любил посмеяться. Помню, как он проверял чистоту товаров, и непорочной оказалась только «Нубийская вакса» (наверное, теперь ее нет, и меня не осудят и не похвалят за рекламу). Очарованный такой чистотой, он стал употреблять это слово в нравственном смысле: «Да, это по — нубийски!» или «Такой нубийский поступок делает ему честь». Именно этот дядя рассказывал мне сказки про науку, в которые я, как ни печально, верил меньше, чем в сказки про фей. Например, он сказал мне, что, когда я прыгаю со стула, земля кидается мне навстречу, а я счел это неправдой или хотя бы шуткой. Дядю и науку я упомянул в иной связи.
Я достаточно стар, чтобы помнить мир без телефонов, но еще я помню, как отец и дядя соорудили короткую линию, соединявшую комнаты под крышей с дальним концом сада. Меня это потрясло, как больше ничто не потрясало. Я вряд ли удивился бы больше, если провод протянули бы до другого города, и вообще не удивляюсь, что его протянули до другого континента. Чудо кончилось. Точно так же я любил в науках только маленькое — не телескоп, а микроскоп. Я не восхищался в детстве рассказами о звездах, которых не достигает солнечный луч, как не восхищался взрослыми рассказами об империи, в которой никогда не заходит солнце. Зачем мне империя без закатов? Но я приходил в трепетный восторг, глядя сквозь дырочку на кристаллик, который менял узоры и цвета, словно крохотный закат.
Как вы помните, я спорил о детской романтике с людьми, которые лучше меня. Во — первых, они считают, что ребенок грезит, а я помню детство, как вспоминают во сне о яви. Во — вторых, они считают, что ребенок стонет под гнетом морализирующих историй; я же помню время, когда воспринял бы как гнет всякую попытку отнять у меня эти истории. Теперь поспорю еще с одним привычным мнением тех, кто описывает утро жизни. Это будет труднее; собственно, я почти всегда безуспешно пытался это сделать. На множестве несуразных книг, где я ничуть не преуспел, останавливаться не буду, хотя, быть может, таким образом что‑то определил бы или на что‑то намекнул. Поначалу смутно, потом все четче я чувствовал, что других свобода влечет от центра, а меня — к центру.
Обычно пишут, что в детстве нас тянет к далеким горизонтам. Воображение, по мысли поэтов, стремится к бесконечному На мой взгляд, понятия эти исключают друг друга. Воображение связано с образом, а он очерчен, то есть ограничен. Как ни странно, я твердо верю, что ребенок пылко любит пределы. Он творит их и выдумывает. Няня и гувернантка не говорят ему, что надо ступать только по четным плитам тротуара, он сам лишает мир половины плит, отвечая на собственный вызов. Так делал и я на всех коврах и паркетах; и, рискуя многим, признаюсь, что делаю до сих пор. Я всегда пытался отгородить себе участок, разделяя на счастливые камеры дом, где мог бегать, как хочу. В этой причуде есть истина, без которой современный мир упускает свою главную возможность. Если мы откроем детскую книгу или нам хватит терпения ее прочитать, мы увидим, что там выражено именно это, даже если обычно считают, что автор думает иначе. Прелесть «Робинзона Крузо» не в том, что герой доплыл до дальнего острова, а в том, что он не смог оттуда выбраться. Поэтому так прекрасно все, что у него было, — топор, попугай, ружье, немного зерна.
Стивенсон пишет не о смутной тяге к мореплаванию. Книга его кончается, где началась, а началась она с того, что он начертил карту острова со всеми мысами и бухтами, четкого, как выпиленный узор. Все так любят игрушечный ковчег, потому что он ограничен и набит до предела смешными, причудливыми тварями, словно Ной упаковал в чемоданы солнце и луну. Именно в такую игру играл я сам, собирая на диване все, что мне нужно, и представляя, что ковер — это море.
Игра в ограничения — одна из тайных радостей жизни. Как говорится в руководствах, играют в нее по — разному. Можно подойти к книжному шкафу и представить, что у вас есть только эти книги. Главное — уменьшить, ограничить, словно ребенок, ступающий по плитам. Если вы не поймете, как насущно и реально это для меня, вам не понять и дальнейшего. Если же кто‑нибудь скажет, что я основал свою социальную философию на детских глупостях, я улыбнусь и поклонюсь.
Очень важно, что я не знаю, когда это чувство обратилось в местный патриотизм. По природе (или по какой‑то лучшей причине) ребенок склонен что‑то защищать. Он говорит: «Я в замке король», но рад, что замок — маленький. Поскольку я и говорю о том, что за такими чувствами стоит реальность, скажу, что не удивился, открыв, что они соответствуют идее. По странной случайности идея эта была частной, пока я не увидел, что основа у нее общественная. Занимаясь общественными идеями, то есть внешним слоем, я пытался объяснить, что главная их часть была внутри, во мне, еще до того, как я ее там разыскал.