Человек с золотым ключом - Гилберт Честертон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Например, среди незрелых стихов, которые я тогда писал, есть стихи «Нерожденный ребенок», где еще несозданное создание просит о бытии, обещая быть очень хорошим, если ему даруют жизнь. Была и сердитая версия, где некий циник молит Бога дать ему глаза и язык, чтобы он мог глумиться над тем, кто их даровал. Кажется, примерно тогда я замыслил то, что позже воплотилось в повести об Инносенте Смите — добром человеке, который ходит с пистолетом, чтобы нацелить его в пессимиста, когда тот скажет, что жить не стоит. Это вышло позже, а стихи я собрал в книжечку, и мой отец безрассудно помог мне опубликовать ее под названием «Дикий рыцарь». Если что‑то важно в данной истории, это достаточно важно, потому что именно так я познакомился с литературой и даже литераторами.
На книжечку с почти непомерной добротой откликнулся Джеймс Дуглас, который считался тогда лучшим критиком. Он вообще был порывистым и щедрым; а тут почему- то утверждал, что никакого Честертона нет, это чей‑то псевдоним, скорее всего Джона Дэвидсона. Естественно, Дэвидсон ответил негодующей статьей, где вполне резонно благодарил Бога за то, что не писал такой чепухи; и я ему искренне сочувствовал. Довольно скоро, когда Джон Лейн принял рукопись «Наполеона Ноттингхильского», я обедал с этим издателем и завел приятнейшую беседу со светловолосым молодым человеком, сидевшим по левую руку. Через стол к нам присоединился человек постарше, немного похожий на эльфа, но лысый, темнолицый, с моноклем и мефистофельской бородкой. Многие наши мнения совпадали, и, смею сказать, мы все друг другу понравились. Позже я узнал, что первый из них — Джеймс Дуглас, а второй — Джон Дэвидсон.
Заговорив о литературе, я зашел дальше, чем в рассказах о других, скорее общественных делах, но ради удобства немного продолжу эту линию моей беспорядочной повести. Наверное, помогло мне на этой стезе и то, что я написал длинную рецензию на книгу о Стивенсоне, которая, по- видимому, была первым из глупых сочинений, стремящихся его умалить. Защищал я Стивенсона так пылко, если не яростно, что привлек внимание весьма достойных писателей, которые без пыла и без ярости тоже его любили. Мне написал, поддержал меня и принял сэр Сидни Колвин; я стал к нему ходить, встретил у него будущую леди Колвин и слушал Стивена Филлипса, когда тот читал свою пьесу «Улисс». Колвин всегда был ко мне очень добр и внимателен, но я не думаю, что он мог стать мне единомышленником, хотя был им и Стивенсону, и Филлипсу. Кроме Стивенсона, мы расходились во всем. В политике он любил империю, предпочитал разум вере и, при всей своей холодной утонченности, отличался большим упорством. Ненавидел он радикалов, христианских мистиков и тех романтиков, которые сочувствовали маленьким нациям. Та же любовь к Стивенсону связала меня попозже с другим известным писателем, сэром Эдмундом Госсе. С ним мне было гораздо уютней, потому что он отвергал все мнения, а не только мои. В его беспристрастном цинизме было очень много доброты. Он умел быть насмешливым, но не глумливым. Мы всегда ощущали, что ему нравятся не столько повадки сноба, сколько сам снобизм, искусство для искусства, лишенное какой бы то ни было личной злобы. Особую тонкость этому придавала его изысканная учтивость. Он очень нравился мне, и я счастлив, что одним из последних его дел было письмо, в котором он благодарил меня за другую защиту Стивенсона, гораздо позже, несколько лет назад. С могучей простотой, удивительной в таком человеке, он писал там: «Я любил его и еще люблю». Я не вправе в данном случае употреблять столь сильные слова, но что- то подобное чувствую к самому Госсе.
Примерно тогда же я обнаружил тайную amabilitas[5] в другом человеке, которого считали желчным. Меня пригласил позавтракать Макс Бирбом, и я узнал, что он — самый тонкий из своих парадоксов. Человек с его репутацией мог обидеться на слово «amabilitas», а я оправдаю такой ученый юмор тем, что не решаюсь выразить это по — английски. Макс участвовал в тогдашнем маскараде, который так блестяще описал, и немного переигрывал. Имя его стало синонимом наглости; он прослыл студентом с повадками уличного мальчишки и в одеждах денди. Предполагалось, что он только и делает, что хвастается, а о бесстыдном бесстрастии его эгоизма рассказывали сотни историй. Говорили, что, написав два — три ученических эссе, он озаглавил их «Труды Макса Бирбома»; или что он замыслил серию «Братья великих людей», первый том которой назывался «Герберт Бирбом Три». Но как только я услышал его голос и увидел его взгляд, я понял, что все это никак не связано с истиной. Для человека таких дарований и такой эпохи Макс был и остался на удивление смиренным. Я никогда не слышал, чтобы он словами или тоном давал понять, что знает больше или судит вернее, чем на самом деле; скорее он это преуменьшал. Почти все любят прихвастнуть, почти у всех есть мнимые успехи; он же, на мой взгляд, гораздо умеренней и реалистичней смотрит на себя, чем большинство людей. По душевному складу он скептичней меня относится ко всему на свете, в том числе к себе, и уж никак не страдает подлым самовозвеличиванием. В этом смысле я хотел бы стать таким хорошим христианином (ради его публичной репутации, я надеюсь, что он как‑нибудь опровергнет это оскорбление). Тем, кто не видит, когда умный студент развлекается умными розыгрышами, нужно понять, что юмор может сочетаться со смирением.
Респектабельность мою увенчало письмо от издательства «Макмиллан» с очень лестным предложением написать о Браунинге для серии «Английские писатели». Пришло оно, когда я завтракал с Бирбомом, который задумчиво сказал: «Надо писать о Браунинге, пока ты молод». Молодой человек не знает, что он — молод, и я его не понял, но теперь вижу, что он, как всегда, прав. Надо ли говорить, что предложение я принял.
Не скажу, что я написал книгу о Браунинге; я написал книгу о свободе, поэзии, любви, моих мнениях о Боге и религии (исключительно незрелых), где время от времени встречалось слово «Браунинг», которое я вводил вполне искусно, во всяком случае — с пристойной регулярностью. Были там кое — какие факты, почти все — неверные. Но что‑то в этой книге есть, скорей — моя юность, чем жизнь Браунинга.
Литературная часть моей биографии вырвалась вперед. Но задолго до лет, которые я начал описывать, стало ясно, что центр тяжести переместился от, скажем так, живописи, к, скажем так, литературе. Помог этому прежде всего мой друг Эрнест Ходдер Уильямс, возглавивший позже известное издательство. Он ходил в Лондонский университет на лекции по латинской и английской словесности, а я ходил или не ходил на занятия живописью. Стал я слушать вместе с ним и английские лекции, и по этой причине могу, среди прочих, выразить благодарность профессору У. П. Керу, который читал очень живо и занимательно. Почти все студенты учились для экзаменов, но у меня в ту бесконечную пору не было и этой цели. Поэтому считалось, что я бескорыстно предан культуре. Как‑то раз я один сидел на лекции Кера, но прочитал он ее так же серьезно, как всегда, разве что чуть — чуть проще, спросил, что я читаю, и, когда я назвал Поупа, сказал с удовлетворением: «Вижу, вас хорошо воспитывали». Поколение поклонников Шелли и Суинберна не отдавало Поупу должного. После этих лекций мы с Ходдером Уильямсом много говорили о литературе, и он твердо решил, что я могу писать, сохранив эту иллюзию до конца жизни. Поэтому, а также потому, что я учился живописи, он дал мне несколько книг об искусстве, чтобы я написал рецензии для «Книжника», известного журнала, который издавала его семья. Незачем и говорить, что, не научившись ни рисунку, ни живописи, я без особого труда накропал статьи о недостатках Рубенса и слабостях Тинто — ретто. Так я открыл самую легкую из профессий, которой с тех пор и занимаюсь.
Оглядываясь на все это и вообще на свою жизнь, я больше всего удивляюсь, как же мне повезло. Я защищал достоинства нравственной притчи, но успех ленивого подмастерья — против всех ее правил. Скажем, противно разуму, чтобы у такого неделовитого субъекта был такой деловитый друг, как Холдер Уильямс. Несправедливо и то, что я, выбирая ремесло, стал журналистом просто потому, что не смог стать художником. Пишу «ремесло», а не «профессия», поскольку в свое оправдание могу сказать одно: ни в живописи, ни в литературе я не относился к себе с почтением. Если у меня была профессия, то уж профессором я не был. Однако, уже в другом смысле, тогда, в самом начале, мне повезло как‑то случайно. Я хочу сказать, что мой разум оставался отрешенным, почти оглушенным, и удачи просто сваливались на меня, как сваливаются неприятности. Если я сообщу, что не был честолюбивым, получится что‑то вроде добродетели, тогда как на самом деле это был простительный недостаток — та странная слепота молодости, которую мы ясно видим в других и не можем объяснить в себе. Но главным образом я говорю об этом, потому что это связано с умственной загадкой, которую я упомянул в начале главы. Я смотрел не на мир, а внутрь, в себя, что придавало мне, наверное, очень неприятное нравственное косоглазие. Меня еще мучил метафизический ужас отрицаний, темные образы зла, бремя моего загадочного мозга и загадочного тела. Но я восстал против этого и пытался построить более здравую концепцию мироздания, даже если она перегнет в сторону здравомыслия. Я даже называл себя оптимистом, потому что до ужаса близко подошел к пессимизму. Вот и все, что я могу сказать в свое оправдание. Процесс этот позже воплотился в очень бесформенной форме романа «Человек, который был Четвергом». Заглавие его породило много журналистских шуток. Некоторые предполагали, что речь идет о брате Пятницы. Другие, попрозорливей, считали это простой нелепицей, вроде «Женщины, которая была половиной девятого» или «Коровы, которая была завтрашним вечером». Как ни странно, глядя на заглавие, никто не заметил подзаголовка, а гласил он «Страшный сон», отвечая тем самым на многие вопросы.