Рассказы - Влас Дорошевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Где-то пел гондольер. Ему аккомпанировали волны, тихо плескавшиеся о мраморные ступени дворцов. На чёрном бархатном небе брильянтами сверкали звёзды. Луна дрожащим светом посеребрила канал.
Венеция никогда не была так хороша, как в эту минуту.
Пело всё: где-то пел гондольер, пели звёзды, пело море, пел воздух, пел голубой лунный свет, лаская мраморные дворцы.
И эта чудная песня звучала всё тише, нежнее…
Тише и тише…
Всё смолкло.
Зритель
Это был старый, скверный вагон, какие во всём мире сохранились только на французских железных дорогах.
Крошечное отделение на троих. Два места рядом, одно напротив.
Если я останусь один, можно как-нибудь расположиться и заснуть. Но если явится ещё пассажир…
И он явился.
Это был маленький, щупленький человек. С наружностью — как будто он страдал болезнью или, скорее, пороком, тайным, скверным и неизлечимым.
С погасшими глазами, страдальческим, испитым лицом, нервный дрожащий, подёргивающийся.
Я поднялся.
Он воскликнул испуганно:
— Не беспокойтесь! Не беспокойтесь! Я помещусь вот здесь! Вот здесь!
Откинул: скамеечку и сел в уголке напротив меня.
— Вы не далеко едете? — спросил я……
— Я еду до…
Он назвал станцию, куда поезд приходит в половине седьмого утра.
— Но вам придётся целую ночь! Садитесь рядом со мной!
Он снова заговорил торопливо, испуганно:
— Лежите! Лежите! Не беспокойтесь. Я всё равно не сплю.
Я улыбнулся.
— Никогда?
Он улыбнулся в ответ улыбкой, полной грусти и страданья.
— Никогда!
— Виноват… Что ж это? Болезнь?
Он вздохнул очень тяжело:
— Кажется, неизлечимая.
— Простите моё любопытство… Но мне никогда не приходилось слышать… Давно вы страдаете?
— Я не сплю уже два года.
— Этого не может быть!
Он пожал плечами.
— Я сплю, если это можно назвать сном, когда я истомлён окончательно, я принимаю что-нибудь наркотическое. И лежу несколько часов в оцепенении, с головой, словно налитой свинцом. Какой-то полусон, полубодрствование. Так, вероятно, лежат в летаргическом сне… Ах, если бы это когда-нибудь перешло в летаргию и меня похоронили!
— Живым?
— Это лучше жизни! Задохнуться в могиле, быть задушенным гробом — это лучше, чем жить так, как я живу. Я иногда ночью мечтаю о том, что меня похоронили живым, в летаргии. Земля сыплется на гроб. Доски гроба трещать, ломаются, давят мне на грудь, душат меня. Я задыхаюсь… Я мечтаю об этом.
— Но что за причина такой странной болезни?
Он посмотрел на меня страдальческими глазами.
— Любопытство.
Затем он словно спохватился:
— Нет! Нет! Об этом не надо рассказывать… Вы… Я боюсь, что вы не захотите оставаться со мною в купе, уйдёте… и мне начнёт представляться…
— Ради Бога… Что вы говорите? Что представляться?
— Не считайте меня сумасшедшим… Не уходите…
Он говорил с ужасом.
— Не бойтесь оставаться со мной… Я не безумный… Я только не могу спать… Э! Зачем я проговорился!
— Но говорите до конца, и я даю слово, что ни в коем случае не уйду, кто бы вы ни были…
Я рассмеялся.
— Хоть палач?
Он весь задрожал и посмотрел на меня с ужасом.
— Что вы сказали?
— Я сказал… я сказал — «палач»…
— Нет! Я не палач!.. Я не палач!.. Я только любопытный…
Он сидел, весь съёжившись, несчастный, пришибленный.
— Если вы требуете… если вы хотите… я скажу… Видите ли, два года тому назад со мной случилось несчастье: я пошёл смотреть смертную казнь. Зачем? Это всегда любопытно. Мы сидели в ресторане, в Париже, ужинали. Тут был один журналист. Он сказал, что сегодня рано утром он идёт на смертную казнь. Гильотинируют одного убийцу, зарезавшего с целью грабежа. Я сказал: «Вот бы интересно посмотреть!» Журналист предложил: «угодно?» Я был рад и воспользовался.
Он засмеялся горьким смехом.
— Мы шли быстро, боясь опоздать!.. Журналисту ужасно хотелось показать перед посторонним, какой он влиятельный человек, — он поставил меня так близко к гильотине, что когда кровь, словно из спринцовок, брызнула двумя струями из перерезанных сонных артерий, — несколько капель попало мне в лицо… и обожгли… такая кровь была горячая… мне кажется, что она и сейчас ещё жжёт…
Он провёл дрожащими пальцами по щеке.
— Вот здесь…
И он посмотрел на свои пальцы, словно желая убедиться, что на них нет крови.
— Это было серым, пасмурным, мрачным утром… Я стоял, волновался, ждал… И вдруг ворота тюрьмы отворились… И я увидел, как сторожа и люди в цилиндрах тащат дрожащего, бьющегося, упирающегося человека, с голой шеей… Он широко раскрытыми глазами глядел на гильотину… Ах, какой ужас был в этом взгляде! Мы все, здоровые, сильные, упитанные, убивали этого жалкого, несчастного, дрожащего человека. Тащили на убой. Я бы кинулся бежать, — если бы не стыд: «убежал!» Его толкнули, он упал, — я видел как нож резанул по шее. Две тонкие струи крови вылетели из перерезанной шеи, — и перед моими глазами, в корзине с опилками, несколько раз перекувырнулась голова. Её глаза моргали. Я видел, я видел…
Он зажмурился, вытянул дрожащие руки, защищаясь от чего-то, и повторял:
— Я видел… я видел… Если вам скажут, что голова де живёт несколько моментов после смерти, не верьте, не верьте… Этого не знает никто!
И, немного успокоившись, он продолжал:
— Когда я пришёл в себя, я был на другом конце Парижа. Как я зашёл туда, — не знаю. Вокруг сновали люди, — и, вы знаете, я с ужасом смотрел на них. Когда ко мне приближался человек, мне казалось, что вот сейчас его голова отлетит и покатится, моргая, крутясь в крови… И что все, все головы сейчас полетят, закрутятся, заморгают, покатятся мне под ноги… Я смотрел на шеи мужчин, женщин, и мне казалось, что вот сейчас, сейчас ударит гильотина… Когда я лёг, передо мной была голова, моргавшая, в крови… Это была моя первая бессонная ночь.
Он помолчал.
— Я думал, конечно, что это пройдёт… Но день за днём, ночь за ночью это было всё то же. Днём я не мог видеть человека, без того, чтоб не представлять себе, как толкают его шею в отверстие гильотины. Ночью я не видел ничего, кроме отрубленной головы, близко от моего лица, — от неё дышало мне в лицо теплотой крови. И она, часто-часто моргая, смотрела мне прямо, прямо в глаза… Я сказал себе: «Это оттого, что в первый раз. Надо увидеть ещё, — и впечатление ослабнет. В первый раз мне померещилось чересчур много ужаса, во второй это покажется проще». Во Франции…
Он снова улыбнулся горькой и страдальческой улыбкой.
— На моё несчастье, казни не было. Я прочёл в газетах, что предстоит в Лондоне, — и поехал. Через знакомых я добился разрешения присутствовать при казни в качестве журналиста. Вы бывали в Лондоне? Мне часто приходилось бывать по делам. Я проходил мимо дверей Ньюгетской тюрьмы, — не подозревая даже, что это тюрьма. Господи! Да она так стиснута добрыми, честными, обыкновенными домами, — даже двор не отделяет её от соседей. Стена об стену. В то время, когда в этой комнате вешают, и человек корчится в последних муках, — за стеной, быть может, мать качает ребёнка. Кто ж подумает, что это тюрьма, устроенная специально для вешанья? Я проходил часто мимо этих дверей, ничего не подозревая. Над ними торчит шест, — иногда пустой, иногда на нём висел чёрный флаг. Почём я знал, что это? У англичан так много странных обычаев. Кто ж мог думать, что этот выкинутый чёрный флаг означает, что минуту тому назад за этими дверями повесили человека? Приговорённый входит в эти двери и идёт узеньким коридорчиком. Направо, налево по стенам квадраты с номерами, — это заделаны трупы его предшественников. Крошечный дворик, — и несколько дверей. Однажды, после прогулки, его вводят не в ту дверь, в которую его вводили всегда в его камеру. И тогда над главными дверями Ньюгетской тюрьмы появляется чёрный флаг. Несколько чиновников, доктор, палач, я, пастор, смотритель тюрьмы, — мы забрались в эту страшную комнату за полчаса.
Осуждённый гулял на дворе. Мы сидели и молчали. Как вдруг внизу хлопнула дверь, послышался топот шагов по лестнице. И меня охватил ужас, когда все начали подниматься со стульев. Когда осуждённого ввели, и он нас увидал, он стал не бледным, — нет, — белым. Как будто его ввели в клетку к диким зверям. Мне показалось, что я вижу, как зашевелились волосы у него на голове. Ни он ни я не слышали, что говорили эти люди. Как вдруг это страшное лицо мелькнуло передо мной в последний раз. На него накинули саван. Теперь это был не человек, а какой-то белый мешок, который шевелился. Привидение! Это привидение отвели на несколько шагов. Оно стояло, шаталось, шевелилось. Накинули верёвку. Загремело. Западня упала. И привидение, по колено провалившись под пол, быстро-быстро завертелось, закрутилось. Он трепыхал руками, словно стараясь поднять их к шее и сорвать петлю. Видно было, как он часто-часто перебирает ногами, весь дёргается. Пока, наконец, не повис, вытянувшись, дрогнув несколько раз. И всё ещё крутясь. Крутился в одну сторону, тише, тише, — на секунду останавливался и начинал крутиться в другую, сначала медленно, потом всё быстрее, быстрее, потом опять стихая, стихая, — до полной остановки. С каждым разом он делал всё меньше и меньше поворотов, словно успокаивался. Наконец верёвка перестала крутиться, и покойник в длинном белом саване повис почти неподвижно, делая медленные повороты то в ту, то в другую сторону, словно желая нас оглядеть всех ещё раз. Оглядеть теперь спокойно тех, на кого он несколько минут тому назад смотрел с ужасом, как на зверей, которые вот кинутся и растерзают… С этой минуты я не могу оставаться один. Мне кажется, что передо мной висит длинный белый мешок и медленно поворачивается в мою сторону… Я не могу видеть, когда человек двигает руками, — мне кажется, что это он хочет сорвать петлю со своей шеи… Это ужасно. Страшнее этого только гаррота…