Любить - Жан-Филипп Туссен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я подошел к гостинице, уже смеркалось. Вдоль улицы узенькой полоской тянулся парк, за ним угадывались какие-то тени, доносились нечленораздельные крики, и вдруг зажглись за оградой мощные прожекторы стадиона, высветив в сумерках бейсбольную площадку, на которую вмиг хлынули сотни юношей, быстренько разделившихся на группы, одни разминались на синтетической лужайке — в ярком электрическом свете ненатуральность зелени била в глаза, — другие уже вяло перебрасывались мячами, лупили по ним битами, отставив одну ногу в сторону, все в бейсболках и бело-синих костюмах, «Янки» или «Доджерс». Я постоял, посмотрел на них сквозь решетку, побрел дальше в полумраке — фонари на улице еще не зажглись, эти последние метры я прошел в свете сумерек, а над широкой улицей вдали прочертились в небе драматические розовые и черные шлейфы. Уложенная плитами дорожка вилась по мшистому саду до самой гостиницы, вход в которую освещал один-единственный каменный фонарь. Засунув руки в карманы пальто, я остановился на полпути в тени деревьев. Я смотрел на безмолвный фасад, пытаясь уловить какой-нибудь знак из прошлого, звук ли, запах или отличительную деталь, на несколько минут я замер, напряг все чувства, а потом развернулся и зашагал прочь: делать мне здесь было нечего.
Возвратившись на берег канала, я прошел мимо храма Хэйандзи, уже окутанного приглушившей оранжевато-красный цвет портала темнотой. Постоял на эспланаде, направился к дверям Музея современного искусства. Музей был закрыт. Я прижался лбом к стеклу, заглянул внутрь, в залах первого этажа мало что можно было рассмотреть, там готовили экспозицию, поверху тянулись леса, на полу лежали чехлы, огромные деревянные ящики стояли вдоль стен, а по центру — маленькие железные. Перешел на другую сторону улицы, где высилось похожее на библиотеку или университет каменное здание главного киотского художественного музея, двери его были закрыты, зарешечены, но я в музей и не стремился, я нашел телефонную кабинку и позвонил Мари в Токио. Я уже не в первый раз пытался дозвониться ей в отель, звонил от Бернара, но так и не застал, попадал на дежурного администратора, тот соединял меня с номером, и далее телефон бесконечно долго гудел в пустоте.
Вот и сейчас, после короткого обмена репликами с дежурным по-английски, раздались длинные безответные гудки, я уже собрался повесить трубку, когда услышал, что на другом конце провода трубку сняли. За сим ничего не последовало, никто не ответил, но я чувствовал, что там кто-то есть, я слышал дыхание. Мари, сказал я тихо. Она ответила не сразу. Потом пролепетала шепотом, что она спит, это было даже не членораздельной фразой, а невнятной жалобой сквозь сон. Из кабинки я видел пустую автобусную остановку. Стемнело, мимо меня в направлении храма Хэйандзи проходили люди. Узнав мой голос, Мари спросила нежно, который час, я поднес руку к глазам, посмотрел в потемках на часы, сказал — без двадцати шесть. Без двадцати шесть, повторила она. Похоже, эта цифра ей ничего не прояснила, а, наоборот, привела в замешательство, усилив легкую путаницу, царившую, вероятно, у нее в голове, как если бы она не могла определить, шесть вечера или шесть утра, потом постепенно все стало на свои места, и она объяснила, что Ямада Кэндзи должен зайти за ней в семь и повести ужинать. Я отдыхала, добавила она, и я наконец узнал ее голос, тембр, насмешливую интонацию с характерным налетом чувственности. Да, это была Мари, я ощущал ее присутствие, слышал дыхание. Я стоял в кабинке и не шевелился, ничего не говорил, слушал молча, а она тихим голосом рассказывала. У нее все в порядке, говорила она, очень занята, вся в работе, выматывается за день, но подготовка выставки уже закончена, она не слишком обо мне скучает, для дела, может, даже и лучше, что меня нет рядом. Да, полагаю, сейчас мне лучше одной, сказала она. Она произносила все это одинаково ровным, нежным и слегка заспанным голосом, а я подумал, что чувствую, в сущности, то же самое, что сейчас мне лучше побыть одному, так будет спокойнее, и оставалось мне только преклониться перед прозорливостью ее суждений, хотя я и предпочел бы прийти к тем же заключениям самостоятельно, ибо с жестоким выводом легче смириться, когда делаешь его сам.
Вообще-то я не очень люблю болтать по телефону, но в этот вечер, как ни странно, мне не хотелось вешать трубку, хотелось продолжать разговор, растягивать его до бесконечности, следовать его завитками и меандрами, не говоря ни о чем особенно, с наслаждением убаюкиваясь самим голосом Мари, и мы еще долго обменивались отдельными тихо брошенными в темноту словами, я — стоя в телефонной кабинке и иногда поднимая глаза на пустынную эспланаду перед Музеем современного искусства, а Мари — лежа в номере, где она наверняка не зажигала свет, может, даже и настольной лампочки не зажгла, и только горел, надо думать, белый лучик сигнального ночника (на случай землетрясения). Она лежала одна в постели и все мне что-то рассказывала. Я закрыл глаза и тут услышал из глубины трубки, как ее заспанный голос пробормотал, что она совсем голая. Ты знаешь, я лежу совсем голая, прошептала она на одном дыхании.
Я ничего не ответил, я стоял в телефонной кабинке, прекрасно представляя себе, как Мари лежит голая под простыней в душной комнате, где, должно быть, пахнет увядшими цветами — а цветами ее осыпали с самого приезда, — сваленными там-сям, на стульях, на полу, некоторые даже нераспакованные, и, среди прочих, роскошный букет орхидей, встречавший нас в номере, когда мы только прилетели, с воткнутой в него визитной карточкой, достав которую Мари прочла имя Ямады Кэндзи (и прокляла его, двумя пальцами садистки сложив карточку пополам, чтобы наказать его за невстречу в аэропорту). Вода в вазе, скорее всего, уже стухла, орхидеи сморщились и увяли, тысячи мельчайших пурпурных и фиолетовых зернышек осыпались на ковер, покрыв его тонюсенькой сеточкой пыльцы, клубившейся, когда Мари наступала на нее ногой, эфемерным облачком пыли.
Я по-прежнему молчал в кабинке автомата, а Мари объясняла мне, что в номере у нее то слишком жарко, то чудовищный холод и она давно уже не пытается совладать с регулирующим температуру в комнате капризным термостатом, а лишь одевается и раздевается в зависимости от его причуд и неполадок, просыпается, дрожа, потому что отопление отключено и ей не удается его включить, и тогда открывает все шкафы, извлекает оттуда одеяла и пуховые перины и наваливает все на кровать, окоченев в три часа ночи, натягивает свитер, шарф, носки и так ложится, а в другие дни комната превращается в настоящую парильню, и приходится снимать с себя одежду уже на пороге, расстегивать блузку, не успев даже положить сумку на стол, принимать душ, ходить по ковру босиком в белом махровом халате с вензелем гостиницы, но вскоре все равно грудь начинает блестеть от пота, в горячем, насыщенном влагой воздухе ляжки и подмышки становятся мокрыми, окно открыть невозможно; упарившись, она в конце концов снимает халат, как безумная мечется нагишом по комнате, вдыхая насыщенный запах увядших цветов и мертвых орхидей. Подходит к окну, затягиваясь сигаретой, горящий кончик которой краснеет в темноте, и стоит, не двигаясь, глядя на мигающие в ночи огни города. Она стоит обнаженная перед широким окном на шестнадцатом этаже гостиницы, подставляя тело драматически пульсирующим красным отсветам и трассирующим электрическим вспышкам, и перечитывает факс, который я ей послал, потом садится за стол писать ответ на белом гостиничном бланке, пишет мне возле широкого окна, из которого виден весь город, любовное письмо. Я написала тебе письмо, любовь моя, сказала она.
Из кабинки я вышел в полном смятении, сердце мое разрывалось, я был бесконечно счастлив и бесконечно несчастен одновременно. За пять минут общения с Мари я переставал понимать, кто я есть, она кружила мне голову, брала меня за руку и заверчивала с большой скоростью, так что у меня все плыло перед глазами, чувства зашкаливали и разлаживались, я терял всяческие ориентиры, в ледяном воздухе я шел, сам не зная куда, глядя на черную блестящую воду канала, и меня раздирали противоречивые порывы, неукротимые, иррациональные. Присев на скамейку в аллее, тянувшейся вдоль берега, я достал из кармана пальто соляную кислоту и рассеянно покрутил пузырек в руках. Я старался противостоять остроте чувств, влекших меня к Мари, но было уже, совершенно очевидно, поздно, ее чары уже оказали свое действие, и я знал, что меня снова закрутит спираль драм и страданий, иными словами — страсти.
В тот же вечер я вернулся в Токио (зашел к Бернару за вещами, оставил ему на видном месте посреди кухонного стола записочку).
Стояла чистая, ясная ночь. Такси катило в направлении вокзала по тянущейся в темноте вдоль стен Императорского дворца длинной прямой унылой улице без единого магазина. Я сидел сзади, положив сумку рядом с собой на сиденье, и не думал ни о чем. Водитель высадил меня у вокзала, перед входом в зал Синкансэнов, я купил билет до Токио. Пройдя контроль, я поднял голову к табло, где бежали чередой надписи на японском и английском, электронные буквы сменяли друг друга методом наплыва, указывая номера поездов и время отхода, — так я узнал, что поезд на Токио отправляется через четыре минуты с третьей платформы. Я заторопился, побежал по эскалатору и оказался на платформе практически одновременно с поездом, прибывшим из Хакаты. Он был переполнен, я шагал вдоль вагонов, наклонялся к маленьким окошечкам на белых выпуклых боках Синкансэна и не видел внутри ни одного свободного места. Шел дальше от хвоста к голове состава, но, заметив, что перрон начинает пустеть и поезд, следовательно, вот-вот тронется, спешно прыгнул в вагон. Синкансэн медленно удалялся от вокзала, я стоял у двери и, прильнув к окну, смотрел на уплывающие назад во тьму холмы Киото.