Любить - Жан-Филипп Туссен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
II
~~~Мы так устали и расклеились физически, что, вернувшись в гостиницу (как сейчас помню это возвращение, мы торопливо пересекли холл, уже жужжащий деловыми людьми, и устремились к лифтам, раскрасневшиеся от холода, оба в одинаковых белых теннисных носках, Мари в измятом и разодранном на бедре платье), в чем были повалились на кровать. Уже рассвело, и в комнате воцарилась отвратительная серость утра после бессонной ночи. Мари пустила горячую воду и, лежа с открытыми глазами на постели, ждала, когда наполнится ванна, не имея сил шевельнуться или вымолвить слово. Когда же ванна наполнилась, мы, ничего не соображая от усталости, едва не шагнули в нее вдвоем, но после короткой размолвки, шутливой и комичной, отразившейся на кафеле балетом нежных сомнамбулических жестов, разделились: Мари заняла ванну, а я влез под душ. Закрыв глаза и запрокинув голову, я лил теплую воду на свое измученное, одеревенелое от холода тело, тело спасшегося после кораблекрушения, постепенно обретающее нормальную температуру. Задрав голову, я стоял голый под струей воды в душевой кабинке с запотевшими стенками и видел Мари, лежащую в ванне, обнаженную, неподвижную, с облепившей лицо белой банной варежкой, над которой поднимались, мгновенно рассеиваясь, завитки пара. Волосы ей прикрывал прозрачный чепчик с оборками, похожий на распаренную цветную капусту, руками она в замедленном темпе почти бессознательно пошлепывала по воде.
В девять часов — точнее в 8.57 a. m., как показывал тонкими пунктирными жидкокристаллическими цифрами радиобудильник, — зазвонил в полумраке телефон.
Тяжелые драпировки на окнах были плотно сдвинуты, мы спали глубоким сном каждый на своей половине кровати. Мари в шелковых очках японских авиалиний, с потным лбом, в толстом матросском свитере, который натянула поверх ночной рубашки, чтобы аккумулировать побольше тепла, перевернулась под одеялом — вот и вся реакция. Телефон трезвонил настойчиво и агрессивно. В конце концов я снял трубку и, помешкав несколько секунд, в течение которых пытался уяснить себе, где я нахожусь, тихо процедил «да». Японский голос, чуть возбужденный, срывающийся от волнения, произнес витиеватую фразу, разбухшую от вежливых формул, из которой следовало, что он — Ямада Кэндзи и что в девять часов, как и было условлено, он ждет нас у стойки администрации в обществе господ Маруямы, Танаки, Кавабаты и Мориты. Что на это ответить? Я не ответил ничего и лишь окинул взглядом обступившие нас платья Мари, пристроившиеся на тенях вешалок в темной комнате с задернутыми шторами. На другом конце провода я угадал нерешительность, шушуканье — они вроде как совещались. Минуточку, пожалуйста, произнес мой собеседник. Я по-прежнему молчал. Я еще не изрек ни слова (кроме «да») и, так ни слова и не сказав, обессиленной рукой повесил трубку.
Не успел я заснуть — а разбудить Мари, чтобы сообщить ей о звонке, я даже и не попытался, — как в 9.04 a. m. телефон зазвонил снова. Прерывистый звонок сотрясал темноту, аппарат стоял возле кровати с моей стороны, и через несколько секунд Мари со стоном, похожим на мольбу, придвинулась ко мне, прижалась и протянула руку в пустоту, в направлении тумбочки. Довершил движение за нее я, снял трубку и вложил ей в руку. Она оказалась еще большей минималисткой, чем я, поскольку не сказала ни «да», ни «алло», вообще ничего не сказала, обозначив свое присутствие лишь легким полувздохом. Потом, все так же молча, вялым жестом сдвинула шелковые очки японских авиалиний на лоб, я увидел ее заспанное лицо, она слушала, и глаза ее оживлялись по мере того, как она вникала в суть разговора, мы с ней заговорщически переглянулись, она раза два поддакнула, буркнула устало, что сейчас идет. И повесила трубку. После чего еще некоторое время провалялась в прострации (а может, и чуть не уснула). Затем встала и босиком, в толстом матросском свитере, из-под которого торчала снизу каемка белой ночной рубашки, пошла приоткрыла драпировки, вернулась, позевывая, ко мне и взяла толстую кожаную папку со списком телефонов гостиничных служб. В задумчивости присела на край кровати, нажала две цифры на телефонном аппарате и четким голосом произнесла по-английски, что ей нужно спустить в холл кое-какой багаж. Она бродила по комнате с очками японских авиалиний на лбу, осматривая сундуки, проверяя этикетки, закрывая те, что были открыты. Одно за другим сняла платья с дорожных стоек, на минуту, словно бы транзитом, кинула их на кровать, подняла крышку чемодана и стала укладывать в него свои изделия. На ручке кресла валялось платье цвета звездной ночи, безжизненное и бескровное, увядшее, разорванное на бедре и словно угасшее в сероватом свете дня.
Мы находились в Токио уже сутки, час в час, и, глядя на Мари, собирающую сундуки и чемоданы, чтобы спустить их в холл, я вспомнил, как переволновался накануне, проходя таможенный контроль, когда тамошние служащие остановили нас для досмотра багажа, как я отчаянно испугался, что они обнаружат в моих вещах соляную кислоту. Сердце мое начинало колотиться всякий раз, когда таможенник, тыкая в очередной чемодан на наших тележках, просил его открыть. А в этом ящике что? — спросил он без слов, жестом. A dress,[7] ответила Мари. Please open,[8] настаивал он. It is a dress,[9] возразила Мари слегка раздраженным тоном. Please open, повторил служащий с неизменной вежливостью, но чуть более твердо. Отстегнув четыре крючка по бокам, Мари приподняла плетеную крышку стоявшего перед таможенниками сундучка с таким же примерно энтузиазмом, как если бы открывала гроб, в котором репатриировали тело друга, погибшего за границей в автомобильной катастрофе. Внутри сундучок, впрочем, и в самом деле походил на гроб, где на ложе из капока[10] и поролона, противоударных прокладок и уголков покоилась прозрачная фигура из трубочек, обезглавленная и обезноженная. Это виртуальное тело, выпотрошенное и бесполое, возлежало на мягких подушках, томное и расслабленное, одетое в новейшее платье из розовых неоновых ламп, закрученных винтом; платье сужалось в талии, расширялось на груди, спиралью поднимаясь вдоль несуществующего стана к зияющему декольте, из которого торчала упакованная в пластик целая сеть проводов со штепселями. A dress? — сказал таможенник. A dress, тихо ответила Мари. A sort of dress,[11] признала она уже не столь решительно, утратив под взглядом чиновника уверенность в универсальности слов, понятий и вещей.
Явились носильщики, Мари впустила их, они были одеты в фирменные гостиничные ливреи, черные с золотыми пуговицами, а маленькая черная шапочка на голове делала их похожими на морских пехотинцев. Мари, сама в матросском свитере, словно бы мы плыли в каюте люкс прогулочного теплохода (за раскручивающейся на моих глазах нереальной сценой я наблюдал, все еще лежа в постели), провела их по номеру и показала чемоданы, которые требовалось нести вниз, и те немногие, которые следовало оставить. Носильщики взялись за дело, с кровати я видел, как они с подчеркнутой осторожностью, крадучись, снуют по комнате, всякий раз пропуская слоняющуюся туда-сюда и заполняющую сундучки Мари, как они предвидят траекторию ее перемещений, как бесшумно поднимают коробки и чемоданы, выносят в коридор и складывают на большие золотистые тележки. В конце концов я встал, нетвердой поступью двинулся через комнату навстречу носильщикам, добрался до ванной. Своего лица в зеркале я не узнал, красные распухшие веки, махонькие, едва открывающиеся глазки с выражением удивленным и отсутствующим, ни симпатии в них, ни умиления, а чуть ли не озлобленность, пересохшие, потрескавшиеся губы в коросте, обложенный неворочающийся язык, небритые щеки, жесткие серые и черные волоски там-сям на шее. Я смотрел на это лицо в зеркале, лицо старое и между тем мое: до чего же непривычно применять по отношению к себе слово «старость» или по крайней мере — я ведь еще не старик, через несколько месяцев мне стукнет сорок, — наблюдать, как твоя физиономия со всей очевидностью утрачивает безусловные признаки молодости.
Когда носильщики забрали последние чемоданы, Мари захлопнула за ними дверь, сняла свитер и ночную рубашку, бросила на кровать и совершенно голая подошла к окну взглянуть сквозь стекло на тонувший в серой дымке город. В Токио шел дождь, густой, беспросветный туман заволакивал небо, виднелись только плоские крыши да антенны, несколько капель дождя одиноко ползли по стеклу. Пока Мари приводила себя в порядок, я в трусах готовил в комнате чай. Стоя босиком, я задумчиво лил кипяток на пакетик чая в чашке на подносе из мини-бара. Держа чашку чуть дрожащими пальцами, я отхлебнул глоточек обжигающего чая — безусловно, единственное, что я мог сейчас выпить. Десять минут спустя — телефон позвонил за это время всего один раз, и я сам ответил, что мы спускаемся, — в комнату вошла Мари. Одетая и накрашенная. Лицо оставалось осунувшимся, но вся она совершенно преобразилась, серые брюки сидели безупречно, черная водолазка, сапожки из шевро на шнурках. В одной руке она держала черное кожаное пальто, в другой — толстенный еженедельник, губы чуть подкрашены, солнечные очки, не те, что ночью, а более темные и узкие. Я сидел в трусах на краешке кровати и листал обнаруженную мною на тумбочке Библию на английском в синем кожаном переплете. Не то чтобы читал, а так, переворачивал страницы, смотрел на заголовки посланий. Рассеянно захлопнув томик (ясности в голове не было никакой), я оставил его на разобранной постели, пошел оделся, прихватив из несессера пузырек с соляной кислотой, накинул длинное черно-серое пальто. Мы вышли из номера и сели в лифт; в узкой кабинке из прозрачного стекла, погружавшей нас в сердце гостиничного атриума, мы стояли рядом, и я глядел на неподвижные люстры в холле, три люстры, изготовленные с размахом, метра три-четыре в диаметре и восемь-десять в высоту; формой они напоминали бутылочки ликера или водки, солонки баккара, легкие графины для вина, отливающие всеми цветами радуги, узенькие в горлышке, а потом расширяющиеся и расширяющиеся по мере того, как мы опускались все ниже, почти круглые в основании, пышные, женственные и, несмотря на строгость линий, словно бы растекающиеся, да, да, именно, растекающиеся — больше всего они, пожалуй, походили на огромные капли воды или на слезы, любовь моя, три гигантские слезы сверкающего света, подвешенные над холлом отеля в облаке блесток и перламутра.