Пядь земли - Мансур Абдулин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он, пожалуй, красив: высокий лоб, курчавые виски, длинные пальцы одаренного человека. И рост хороший. Но было бы легче, если б не Бабин нравился Рите, а вот он…
За спиной Никольского постепенно светлеет: что-то горит на левом фланге. Меж стеблей становятся видны комья земли, освещенные с одной стороны. Свет пожара мешается с лунным светом. И хорошо в тишине слышны голоса Риты и Маклецова.
Мне хочется, чтобы Никольский ушел, а он сидит и смотрит на меня.
— Как думаешь, — немного погоди спрашивает он, — будет немец сегодня наступать?
Каждую ночь на плацдарме, когда расходятся спать, кто-нибудь вслух спрашивает об этом. Ведь наш плацдарм — полтора километра по фронту, километр в глубину, а позади — Днестр. И мы стали немного суеверными. Как правило, мы не говорим наверняка: «Нет». На всякий случай, словно не желая испытывать судьбу, мы говорим: «А черт его знает». Но сегодня у меня плохое настроение.
— Ни черта он не будет наступать! — говорю я.
Он сидит еще некоторое время и уходит наконец. Тогда я иду к Бабину.
Горбоносый Маклецов в своей фуражке на затылке сидит боком на бруствере с гитарой, наигрывает что-то неопределенное. Бабин обнял здоровое колено, с закрытыми глазами посасывает короткую трубочку. У ног его, положив морду на лапы, — овчарка. Когда я подхожу, она приоткрывает один глаз и снова закрывает его. Я здороваюсь, сажусь. Рита внезапно потянулась всей спиной, портупея косо врезалась в грудь.
— Хорошо здесь, комбат. Даже воздух другой. Знаешь, если долго лежать в госпитале, в самом деле заболеть можно. Я видела таких: на фронте водку хлестали, а там у них язва желудка открывается. Один погиб смертью храбрых от воспаления легких. В войну! — У Риты зябко поежились полные плечи. — Помнишь, у Островского Аркашка Счастливцев рассказывает, как жил у родственников: в час обедают, после обеда спят до пяти, потом чай пьют со сливками. И мысль: а не повеситься ли?
— A чего, правильно, — оживился Маклецов. — Это я по себе лично знаю. У нас в палате один лейтенант…
Бабин вынул трубку изо рта. Смеясь одними глазами, спросил:
— Обожди, Маклецов, ты «Лес» читал?
— Я за войну ни одной книги не прочел, — сказал Маклецов с достоинством.
— Ну это тебе полагалось еще до войны прочесть.
— А раз полагалось, значит, прочел.
— Все-таки: читал или не читал?
— Да что вы навалились, товарищ комбат, всякую инициативу сковываете! Лес. Я в сорок первом году в окружении в таких лесах воевал, какие тому Островскому сроду не снились!..
Бабин смотрел на него, любуясь. И вдруг захохотал от души.
— Да нет, в самом деле, — растерялся Маклецов, оглядываясь за поддержкой на меня и на Риту. — Я в этих лесах ревматизмом на всю жизнь запасся, а вы мне Островским глаза колете.
— Молодец, — сказал Бабин. — Вот за это тебя ценю.
Маклецов окончательно растерялся.
Из землянки вышел начальник штаба капитан Зыбуновский, в суконной фуражке, в шинели, застегнутой на все пуговицы, с замкнутым выражением лица. Сел, передвинув полевую сумку на живот, достал какие-то сведения. Сразу стало скучно.
— В роте у Кондакова все больны малярией. — Он поднял глаза на Риту и опустил. — В роте у Маклецова, — Зыбуновский посмотрел на гитару, которую держал Маклецов, — осталось не более пяти здоровых…
— Можете не подсчитывать, — оборвала Рита; при виде Зыбуновского у нее в глазах появляется электричество. — Эти пять тоже заболеют. Если их не убьет прежде.
Странный человек Зыбуновский. Добросовестный очень, исполнительный на редкость, сам лазает по передовой, подвергая себя опасности. Вдобавок от малярии у него что-то с печенью, и он страшно мучится. И все же не дай бог быть под его командованием! Есть люди, которые всю жизнь борются с непорядком в мелочах. Заметит Зыбуновский какой-нибудь непорядок — и страдает, и зудит, и зудит, и борется. А то, что война идет, этого он как будто даже не замечает.
— Непонятная постановка вопроса, — говорит Зыбуновский терпеливо. — Я не медик, но я тоже мог бы сказать; «И эти заболеют». Но я так не говорю, потому что мы обязаны бороться с малярией.
— А я говорю! От малярии лекарство одно: перемена места. Ясно вам? Возьмем эти высоты, двинемся вперед — забудем про малярию.
Зыбуновский ногтем выправил завернувшийся уголок бумаги. Сказал тихо, как всегда, когда на него повышают голос:
— Этой задачи командование сейчас перед нами не ставит. А с малярией мы должны бороться имеющимися у нас средствами. Есть акрихин, есть, видимо, еще какие-то лекарства…
Рита спросила:
— Вы женаты, Зыбуновский?
— Я не понимаю, при чем тут моя жена, — помолчав, сказал Зыбуновский совсем тихо.
— Жалко мне ее, вот что.
Зыбуновский сложил бумаги, встал:
— Я могу уйти?
Бабин, который все это время посасывал трубку, опершись широким подбородком о колено, приоткрыл один глаз. Он остро блестел.
— Вот человек, — сказала Рита, когда начальник штаба ушел. — Обязательно перебьет настроение. Спой, Афанасий.
— Это я могу.
И Маклецов, закрыв глаза, сильней зазвенел струнами. Запел он, конечно, свою любимую, про то, как «оба молодые, оба Пети, оба гнали немцев по полям».
И один снарядом был контужен,И гранатой ранен был другой,Завязали бинт ему потуже,Чтобы жил товарищ дорогой.
В этом особенно жалостливом месте Маклецов даже сфальшивил от усердия.
— Афанасий! — крикнула Рита, показав на свое маленькое ухо.
— Я тоже заметил, — сказал Бабин, обрадовавшись и боясь, что ему не поверят. — Честное слово, слышал. Вот в этом месте.
Он хотел пропеть, но было тихо, все смотрели на него, и он смутился:
— Ну вас к черту!.
— Разрешите доложить, товарищ комбат? — Рита сидя козырнула, приложив руку к своему беретику. — Ничего такого вы слышать не могли по причине полного отсутствия слуха.
— Ладно, — сказал Бабин. — Вольно!
Но самолюбие его было задето. Я все время присматриваюсь к Бабину. Малярия здорово высушила его. Лицо стало жестче, виски запали. Особенно плечи похудели и руки с широкими запястьями. Он просто некрасив сейчас. Я ловлю себя на том, что мне это приятно. И отворачиваюсь. Ведь есть же в нем что-то, чего нет во мне!
— Давай, Афанасий, грустную споем, — говорит Рита.
Мне тоже отчего-то грустно. Может, оттого, что она рядом.
Вздохнув, Рита поет негромко, а Маклецов мягко вторит ей:
Чорнii брови, карii очi,Темнi як нiчка, яснi як день…
Она сидит напротив меня на бруствере, свесив ноги в коротких сапожках, зажав руки в коленях. Глаза, затуманенные песней, влажны. Я не знаю, хорош ли голос у Риты, только что-то происходит в душе у меня.
Ой, очi, очi,Очi дивочi,Де ви навчились вводить людей?..
Может быть, это ночь виновата южная, может, песня, но скажи сейчас отдать жизнь — отдам с радостью!
Маклецов ладонью зажимает вдруг струны, и я слышу приближающееся к нам тяжелое дыхание двух людей и шуршание плащ-палатки о стебли.
В плащ-палатке, расширяющейся книзу, — офицер, невысокий, в фуражке. Сопровождает его солдат с автоматом и вещмешком за плечом. Подойдя, офицер обежал всех глазами, остановился на Бабине.
— Комбат Бабин?
— Бабин.
— Будем знакомиться. Брыль. Прибыл к тебе замполитом.
И, козырнув, подал руку. Бабин пожал ее, не вставая. Овчарка все время следила, подняв голову с лап.
— Учти, — сказал Бабин смеясь одними глазами, и вытер мундштук трубки, блестевший от слюны, — три замполита было у меня. Трех пережил.
— Учту, — сказал Брыль. — Нарочно надуюсь и переживу тебя. Особенно если покормишь.
И улыбнулся широким ртом, обнажив мелкие, тесно составленные зубы. Он явно понравился Бабину. Есть безошибочный барометр: ординарец комбата Фроликов. Обычно прижимистый по части продуктов, он вдруг появился словно из-под земли, осчастливил всех улыбкой и побежал готовить ужин.
Брыль кладет на землю шинель, которую до этого нес на руке под плащ-палаткой, кивает автоматчику, и тот ставит на землю вещмешок. Здороваясь с Ритой, он опять козырнул:
— Брыль.
Среди нас, желтых от малярии, он, полнокровный, выбритый, свежий, выглядит человеком из другого мира.
— На плацдарме еще не были, товарищ капитан? — спросил Маклецов, присматриваясь к нему.
— Не был. А что?
— Значит, еще заболеете малярией, — сказал Маклецов удовлетворенно.
Я встал.
— Ты куда, Мотовилов? — окликнул Бабин.
— Кто Мотовилов? — Брыль быстро обернулся. — Ты?
— Я.
— Ну вот видишь, вполне мог забыть.
Передвинув на колено полевую сумку, туго набитую, как у всех политработников, он достает два письма-треугольничка: