Том 3. Собачье сердце. Повести, рассказы, фельетоны, очерки. Март 1925 — 1927 - Михаил Булгаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Совершенно красный, он повесил трубку и повернулся.
«Как оплевал! Ну и парень! — восхищенно подумал пес.— Что он, слово, что ли, такое знает? Ну, теперь можете меня бить, как хотите, а отсюда я не уйду».
Трое, открыв рты, смотрели на оплеванного Швондера.
— Это какой-то позор…— несмело вымолвил тот.
— Если бы сейчас была дискуссия,— начала женщина, волнуясь и загораясь румянцем,— я бы доказала Петру Александровичу…
— Виноват, вы не сию минуту хотите открыть эту дискуссию? — вежливо спросил Филипп Филиппович.
Глаза женщины сверкнули.
— Я понимаю вашу иронию, профессор, мы сейчас уйдем… Только… Я, как заведующий культотделом дома…
— За-ве-дующая,— поправил ее Филипп Филиппович.
— Хочу предложить вам,— тут женщина из-за пазухи вытащила несколько ярких и мокрых от снега журналов,— взять несколько журналов в пользу детей Германии. По полтиннику штука.
— Нет, не возьму,— кратко ответил Филипп Филиппович, покосившись на журналы.
Совершенное изумление выразилось на лицах, а женщина покрылась клюквенным налетом.
— Почему же вы отказываетесь?
— Не хочу.
— Вы не сочувствуете детям Германии?
— Равнодушен к ним.
— Жалеете отдать полтинник?
— Нет.
— Так почему же?!
— Не хочу.
Помолчали.
— Знаете ли, профессор,— заговорила девушка, тяжело вздохнув,— если бы вы не были европейским светилом и за вас не заступались бы самым возмутительным образом,— блондин дернул ее за край куртки, но она отмахнулась,— лица, которых, я уверена, мы еще разъясним, вас следовало бы арестовать.
— А за что? — с любопытством спросил Филипп Филиппович.
— Вы ненавистник пролетариата,— горячо сказала женщина.
— Да, я не люблю пролетариата,— печально согласился Филипп Филиппович и нажал кнопку. Где-то прозвенело. Открылась дверь в коридор.
— Зина,— крикнул Филипп Филиппович,— подавай обед. Вы позволите, господа?
Четверо молча вышли из кабинета, молча прошли приемную, молча переднюю, и слышно было, как за ними закрылась тяжело и звучно парадная дверь.
Пес встал на задние лапы и сотворил перед Филиппом Филипповичем какой-то намаз.
III
На разрисованных райскими цветами тарелках с черною широкой каймою лежали тонкими ломтиками нарезанная семга, маринованные угри. На тяжелой доске кусок сыру в слезах, и в серебряной кадушке, обложенной снегом,— икра. Меж тарелками — несколько тоненьких рюмочек и три хрустальных графинчика с разноцветными водками. Все эти предметы помещались на маленьком мраморном столике, уютно присоседившемся у громадного резного дуба буфета, изрыгавшего пучки стеклянного и серебряного света. Посредине комнаты — тяжелый, как гробница, стол, накрытый белой скатертью, а на нем два прибора, салфетки, свернутые в виде папских тиар, и три темные бутылки.
Зина внесла серебряное крытое блюдо, в котором что-то ворчало. Запах от блюда шел такой, что рот пса немедленно наполнился жидкой слюной. «Сады Семирамиды!» — подумал он и застучал, как палкой, по паркету хвостом.
— Сюда их! — хищно скомандовал Филипп Филиппович.— Доктор Борменталь, умоляю вас, оставьте икру в покое! И если хотите послушаться доброго совета, налейте не английской, а обыкновенной русской водки.
Красавец-тяпнутый — он был уже без халата, в приличном черном костюме — передернул широкими плечами, вежливо ухмыльнулся и налил прозрачной.
— Новоблагословенная? — осведомился он.
— Бог с вами, голубчик,— отозвался хозяин,— это спирт, Дарья Петровна сама отлично готовит водку.
— Не скажите, Филипп Филиппович, все утверждают, что очень приличная. Тридцать градусов.
— А водка должна быть в сорок градусов, а не в тридцать, это во-первых,— наставительно перебил Филипп Филиппович,— а во-вторых, бог их знает, чего они туда плеснули. Вы можете сказать, что им придет в голову?
— Все, что угодно,— уверенно молвил тяпнутый.
— И я того же мнения,— добавил Филипп Филиппович и вышвырнул одним комком содержимое рюмки себе в горло,— э… мм… доктор Борменталь, умоляю вас: мгновенно эту штучку, и если вы скажете, что это плохо, я ваш кровный враг на всю жизнь. «От Севильи до Гренады!..»
Сам он с этими словами подцепил на лапчатую серебряную вилку что-то похожее на маленький темный хлебик. Укушенный последовал его примеру. Глаза Филиппа Филипповича засветились.
— Это плохо? — жуя, спрашивал Филипп Филиппович.— Плохо? Вы ответьте, уважаемый доктор.
— Это бесподобно,— искренно ответил тяпнутый.
— Еще бы… Заметьте, Иван Арнольдович: холодными закусками и супом закусывают только не дорезанные большевиками помещики. Мало-мальски уважающий себя человек оперирует закусками горячими. А из горячих московских закусок — это первая. Когда-то их великолепно приготовляли в «Славянском базаре». На, получай.
— Пса в столовой прикармливаете,— раздался женский голос,— а потом его отсюда калачом не выманишь.
— Ничего… Он, бедняга, наголодался.— Филипп Филиппович на конце вилки подал псу закуску, принятую тем с фокусной ловкостью, и вилку с грохотом свалил в полоскательницу.
Засим от тарелок подымался пахнущий раками пар, пес сидел в тени скатерти с видом часового у порохового склада, а Филипп Филиппович, заложив хвост тугой салфетки за воротничок, проповедовал:
— Еда, Иван Арнольдович, штука хитрая. Есть нужно уметь, и, представьте, большинство людей вовсе этого не умеет. Нужно не только знать, что́ съесть, но и когда, и как. (Филипп Филиппович многозначительно потряс ложкой.) И что при этом говорить. Да-с. Если вы заботитесь о своем пищеварении, вот добрый совет — не говорите за обедом о большевизме и о медицине. И, боже вас сохрани, не читайте до обеда советских газет.
— Гм… Да ведь других же нет?
— Вот никаких и не читайте. Вы знаете, я произвел тридцать наблюдений у себя в клинике. И что же вы думаете? Пациенты, не читающие газет, чувствовали себя превосходно. Те же, которых я специально заставлял читать «Правду», теряли в весе.
— Гм…— с интересом отозвался тяпнутый, розовея от супа и вина.
— Мало этого. Пониженные коленные рефлексы, скверный аппетит, угнетенное состояние духа.
— Вот черт…
— Да-с. Впрочем, что же это я! Сам же заговорил о медицине. Будемте лучше есть.
Филипп Филиппович, откинувшись, позвонил, и в вишневой портьере появилась Зина. Псу достался бледный и толстый кусок осетрины, которая ему не понравилась, а непосредственно за этим ломоть окровавленного ростбифа. Слопав его, пес вдруг почувствовал, что он хочет спать и больше не может видеть никакой еды. «Странное ощущение,— думал он, захлопывая отяжелевшие веки,— глаза бы мои не смотрели ни на какую пищу. А курить после обеда — это глупость».
Столовая наполнилась неприятным синим сигарным дымом. Пес дремал, уложив голову на передние лапы.
— Сен-Жюльен — приличное вино,— сквозь сон слышал пес,— но только ведь теперь же его нету.
Глухой, смягченный потолками и коврами хорал донесся откуда-то сверху и сбоку.
Филипп Филиппович позвонил, и пришла Зина.
— Зинуша, что это такое означает?
— Опять общее собрание сделали, Филипп Филиппович,— ответила Зина.
— Опять! — горестно воскликнул Филипп Филиппович.— Ну, теперь, стало быть, пошло. Пропал Калабуховский дом. Придется уезжать, но куда, спрашивается? Все будет, как по маслу. Вначале каждый вечер пение, затем в сортирах замерзнут трубы, потом лопнет котел в паровом отоплении и так далее. Крышка Калабухову.
— Убивается Филипп Филиппович,— заметила, улыбаясь, Зина и унесла груду тарелок.
— Да ведь как же не убиваться! — возопил Филипп Филиппович.— Ведь это какой дом был! Вы поймите!
— Вы слишком мрачно смотрите на вещи, Филипп Филиппович,— возразил красавец-тяпнутый,— они теперь резко изменились.
— Голубчик, вы меня знаете! Не правда ли? Я человек фактов, человек наблюдения. Я враг необоснованных гипотез. И это очень хорошо известно не только в России, но и в Европе. Если я что-нибудь говорю, значит, в основе лежит некий факт, из которого я делаю вывод. И вот вам факт: вешалки и калошная стойка в нашем доме.
— Это интересно…
«Ерунда — калоши. Не в калошах счастье,— подумал пес,— но личность выдающаяся».
— Не угодно ли — калошная стойка. С тысяча девятьсот третьего года я живу в этом доме. И вот, в течение времени до марта тысяча девятьсот семнадцатого года не было ни одного случая — подчеркиваю красным карандашом «н и о д н о г о»! — чтобы из нашего парадного внизу при общей незапертой двери пропала бы хоть одна пара калош. Заметьте, здесь двенадцать квартир, у меня прием. В марте семнадцатого года в один прекрасный день пропали все калоши, в том числе две пары моих, три палки, пальто и самовар у швейцара. И с тех пор калошная стойка прекратила свое существование. Голубчик! Я не говорю уже о паровом отоплении. Не говорю. Пусть: раз социальная революция — не нужно топить. Так я говорю: почему, когда началась вся эта история, все стали ходить в грязных калошах и валенках по мраморной лестнице? Почему калоши до сих пор нужно запирать под замок и еще приставлять к ним солдата, чтобы кто-либо их не стащил? Почему убрали ковер с парадной лестницы? Разве Карл Маркс запрещает держать на лестнице ковры? Где-нибудь у Карла Маркса сказано, что второй подъезд Калабуховского дома на Пречистенке следует забить досками и ходить кругом через черный двор? Кому это нужно? Почему пролетарий не может оставить свои калоши внизу, а пачкает мрамор?