Мраморный лебедь - Елена Скульская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я очень хорошо помню Любину московскую квартиру; родители, уезжая в отпуск на юг, часто оставляли меня там дожидаться их возвращения.
Мама предупреждала, что Люба плохая, глупая, что она изменяла безответному чудесному Лёве, что он женился на ней себе на погибель, прельстившись ее пошлой красотой.
Я Любу любила, мне с ней было хорошо и просто. Она сажала меня возле своей огромной коробки с драгоценностями, там, среди прочих богатств, лежали невероятные пуговицы, похожие на кувшинки, в них Дюймовочка могла бы сделать себе кроватку; Люба дарила мне и пуговицы, и броши, и клипсы, всё, что я выбирала.
Постоянно был открыт рояль, на котором играла внучка, лежало на скрипке лицо внука; по дому ходил старенький отец Любы с бутылочкой мочи, свисавшей сбоку – туда из трубки она капала после операции. Меня изумляла эта бутылочка своей невинностью, я ведь думала, что нет ничего постыднее мочи.
Когда мне было пять лет, в гости к сестре пришли одноклассники (маме нравились любые коллективные сборы, она приглашала и одноклассников сестры, и потом моих, у нас дома сдвигалась мебель, и до сорока человек устраивали вечер при свечах: читали стихи, танцевали…) Я смотрела, как смеются, как танцуют шестнадцатилетние, и вдруг моя сестра закричала:
– Нет, вы только посмотрите на нее! Стоит, ноги скрестила иксом, сейчас описается при всех, а молчит! А ну, марш в туалет!
Я стала упираться, поскольку в туалет вовсе не хотела. Но сестра буквально скрутила меня, выволокла из комнаты и втолкнула в туалет. Там она с облегчением села на унитаз:
– А ты как думала?! Ты бы хотела, чтобы я призналась в том, что хочу писать?! Не понимаешь?!
Я стояла, прижавшись к стене туалета, выкрашенной зеленой масляной краской, смотрела на сестру и запоминала, что писать – стыдно, и чем старше девочка – тем стыднее, а мне, пятилетней, ничего, мой позор скоро забудется.
А Любин отец ходил со своей бутылочкой, и никто его за это не ругал и не осуждал, и мне было от этого очень хорошо в их доме.
Когда Люба умерла, уже в крематории, в последнюю минуту, по какому-то наитию, в гроб высыпали все ее сапфиры, кольца и золотые цепи. Но стекляшки уже не смогли отразить ни ее пыл, ни ее маленькие страсти, в которых не было места ни зависти, ни злобе.
Совсем недавно, к столетию отца, в Москве переиздали его роман «В далекой гавани». В Таллине я посвятила столетию отца свой творческий вечер, на котором – в том самом Доме офицеров флота, где отец был когда-то несколько месяцев архивариусом – мы с Эдуардом Томаном – режиссером, артистом, композитором – читали мои новеллы о театре; о театральной зависти, жестокости, предательстве. Мне хотелось напомнить отцу и тем, кто его знал, о самодеятельном театре огромной страны, из которого бездарные артисты иногда выходят на свободу.
Моя сестра пришла на вечер, но не поздоровалась со мной (это так в духе нашей матери!), прошагала во второй ряд и села с тем, чтобы ровно через десять минут, грохоча стульями и каблуками, выйти из зала, хлопнув дверью. Ее сын с женой и двумя взрослыми детьми досидел до конца представления: они ни разу не улыбнулись и ни разу не сдвинули ладоши, хотя весь зал хохотал; они не остались выпить со мной шампанское, они гордо вернулись в тюрьму, где по-прежнему правила моя мать.
Зато профессиональные артисты, артисты театра, узнавшие себя в моих карикатурных персонажах, страшно огорчились, когда я в смущении стала им доказывать отсутствие сходства между ними и моими героями и совсем уже глупо присовокупила, что новеллы были написаны задолго до событий, которые в них отражены.
– Как жаль, – сказала очаровательная актриса, – а мы-то думали, что попадем в литературу!
Мой отец писал о войне. Он писал о том, как после войны ему не хотелось выходить из дома. Хотелось тишины. В окно он видел, как работают на стройке пленные немцы, и приметил совсем мальчика, худенького, лет шестнадцати. И в рассказе «Розовый мальчик» они с женой приютили этого несчастного подростка, он приходил к ним обедать, грелся и ждал отправки домой. Однажды они вернулись домой и увидели, что мальчик сидит у стола и плачет.
– Ганс, что случилось? Кто тебя обидел?!
Он поднял на них глаза, залитые слезами счастья:
– Гнедиге фрау, герр майор, ведь сегодня День Рождения Фюрера!
Лев Аннинский сказал мне однажды:
– Все мы в каком-то смысле «розовые мальчики».
Таганка
В девятом классе я записалась в драматический кружок (это было неизбежностью в нашей семье). Им в нашей 19-й средней школе руководила Беата Цезаревна Малкина. Она была высокая, немного нелепая, и на коленках у нее чулки собирались складками. Всех наших мальчиков она научила играть на гитаре. Мы ее обожали. Я читала ей свои стихи:
Я иду, руша рыжий снег,протискиваюсь меж улиц…
Она слушала внимательно и сочувственно.
Папа показывал мои стихи друзьям – московским писателям. Один из них, чахоточно прокуренный Марк Соболь, влажно, мокротно кашляя, долго разбирал мои образы, особенно придравшись к хулахупу, который крутил в моих стихах Сатурн. Потом сказал примирительно:
– Но в свое литобъединение я бы тебя взял.
– А я бы к вам не пошла хотя бы потому, что не люблю, когда мне тыкают посторонние люди!
– Дерзка, дерзка! – нахохлился Соболь.
Мама, торжествуя, смотрела на отца. За два дня до этого она меня первый и последний раз в жизни ударила – деревянной вешалкой от пальто. И на следующий день меня первый и последний раз в жизни ударил отец. Я вернулась домой в сиянии и ужасе первого поцелуя, тут же созналась в этом маме в прихожей. Она распахнула двери к отцу в кабинет и закричала:
– Поздравляю тебя! Твоя мечта сбылась! Твоя дочь стала шлюхой!
Папа вылетел в коридор и ударил меня по щеке, не разбираясь.
И тут же пожалел, тут же испугался, что наша дружба кончилась. И мама испугалась, потому что ее злоба и ненависть прорвались так очевидно. И я испугалась, интуитивно почувствовав пошлость и ничтожность происходящего.
И папа заступился за меня перед Марком Соболем. А я продолжила:
– Чтобы пойти в ваше литобъединение надо, как минимум, любить или хотя бы ценить ваши стихи. Почему вы без спроса зачислили меня в свои литературные поклонницы, это совсем не так.
И папины друзья стали со мной осторожничать, иногда заигрывать и подыгрывать, а я поняла, что у меня есть территория полнейшей свободы – территория литературы.
Беата Цезаревна Малкина сказала нам, что настоящий театр – это Театр на Таганке, там есть зримые песни и зримые стихи.
Тогда же, в 1965 году меня, девятиклассницу, родители отпустили одну из Таллина в Москву на весенние школьные каникулы. Мне нужно было попасть в Театр на Таганке.
По скульптурной лепке лиц, по хищной собранности тел моментально узнавались артисты Таганки в вагонах метро. Мы ехали в театр одновременно – те, кто входил со служебного хода в гримерки за час до спектакля, и те, кто кружил у входа в театр в надежде выпросить, перехватить, вымолить, чудом добыть «лишний билетик».
Кухонно-раскрасневшегося вида женщина отвела меня за угол и продала за три рубля билет на «Доброго человека из Сезуана» в пятый ряд партера.
Стихи были нашим образом жизни, бытом, интерьером. Мы здоровались строчками Вознесенского, мы прощались цитатами из Ахмадулиной, мы выкрикивали в спорах строфы Евтушенко. Мы слушали на бобинных магнитофонах Галича и несли в школу его стихи, мы пели на комсомольских собраниях Окуджаву, и учителя робели, но не смели нам мешать жить по-своему.
Я и сейчас не знаю истинную цену стихам Вознесенского. Как они соединялись в моем сознании со стихами Мандельштама, Цветаевой, Пастернака? Да они, наверное, и не были в строгом значении слова стихами для меня – они для меня были нормой моей речи.
И вот я сижу в 1965 году на «Добром человеке…».
Мы ведь все тогда по-комсомольски думали, что все внешнее не имеет ни малейшего значения, важно – что у тебя внутри. Набоков писал о нас, о советских людях, что мы не моемся. Что у нас положительный герой плеснет себе утром воды в лицо, чтобы очнуться от бессонной ночи, и все. Полуположительные моют руки. И только форменные предатели заботятся о своем теле. Лицо еще как-то могло быть милым, умным, привлекательным, даже, в самом крайнем случае, красивым, но, конечно, не тело. Мы с ужасом думали о том, сколько стоит «сия чистота». Мы, конечно, догадывались, что плащ-болонья и джинсы приобщают нас ко всему человечеству, а не только к своей унылой социальной прослойке, но молчали…
Я увидела на сцене артистов молодых и красивых, с красивыми, сильными, накачанными, пружинистыми телами. Они играли все роли – и стариков, и юношей. Они были одеты именно в то, что приобщало их ко всему человечеству: они были в джинсах и черных свитерах.
Волчья поджарость Таганки, втянутые, плоские, барабанные животы били по советской власти, по ее партийному руководству – с узкими плечами, жирными женскими боками, с необъятными задницами, застарелой одышкой и старческим маразмом – больнее, чем политические намеки.