Мраморный лебедь - Елена Скульская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Волчья поджарость Таганки, втянутые, плоские, барабанные животы били по советской власти, по ее партийному руководству – с узкими плечами, жирными женскими боками, с необъятными задницами, застарелой одышкой и старческим маразмом – больнее, чем политические намеки.
Эти артисты были эротичны. Юрий Любимов вернул театру эротичность – это его первичное свойство, отнятое у всех остальных советских подмостков.
Нормой речи эпохи были стихи (ритмически организованный текст наперекор бесформенной массе выхолощенных, кастрированных слов, селем текущих с трибун).
Музыкальным инструментом была гитара. Струны рвали, терзали, перебирали.
И голоса у мужчин-артистов были иные, чем позволительно: они хрипели, они шептали, они обволакивали, они обнимали, они завораживали:
Валерий Золотухин (спустя сорок семь лет я написала предисловие к его последней книге дневников, перед самой его смертью) играл в «Добром человеке…» Водоноса. В нем была профильная, летящая легкость, способность промелькнуть, оставив фантомный след в воздухе, эта льняная простота хуже воровства, отнимавшая способность сопротивляться его обаянию. Он был добрым, наивным обманутым Водоносом, певшим под дождем:
Гром гремит и дождик льется,Ну а я – водой торгую,А вода не продаетсяи не пьется ни в какую.
Он наклонялся и сгибался, как наклоняется и сгибается складной нож, и эта нерастраченная страстная сила согнутого складного ножа сохранилась в его актерской личности навсегда – он никогда не поет до дна голоса; скупой рыцарь актерского арсенала, – это дорогого стоит в большом артисте.
Я кричу: «Воды купите!»,Но никто не покупает —Мне в карман за эту водуНичего не попадает.
– Купите воды, собаки! – просил он с укором зал и вдруг добавлял с простоватой хитрецой: – Антракт.
То есть притворяется, что ли? А на самом деле он артист, не Водонос? То есть они, на сцене, люди, такие же, как я? То есть мы с ними заодно? То есть я права – есть в нашей стране смерть (спустя десять лет мне из первого сборника стихов редакторша слово «смерть» вымарывала, разрешила только «издохший фикус» оставить, видимо, фикус был лишним при социализме). И зонги Брехта, и стихи Цветаевой – все это из нашей жизни?
Театр немыслим без зрительского простодушия. В «Глобусе» партер стоял, ел, пил, тут же мочился на стены театра, – и ничего: понимал «Гамлета». Конечно, были места над сценой, где рафинированная публика не видела кривляния лицедеев, а только слушала стихи, но разве мы не знаем, чего стоит такая публика? Не она разжигала зимней ночью костры возле театра, чтобы хоть чуть-чуть согреть руки, на которых химическим карандашом записывались номера; отлучаться из очереди не разрешалось, отдавать свой номер тоже было запрещено; стояли и зябли всю ночь в безумной надежде купить в кассе Таганки, в первые десять минут после ее открытия, заветный билетик. Не эту публику разгоняла конная милиция, не эта публика заполняла собой балкон Таганки по «входным» и стояла по нескольку часов в неудобной позе, скривившись и при этом встав на цыпочки, и какая-то пожилая дама мне, ерзающей в толпе, заметила: «Не беспокойтесь, впечатление то же самое…».
Зрители – пока могут восхищаться театром – дети. И артисты – дети.
Артисты – не сукины дети! Они – дети в сиротском приюте, лица прижали к окнам, стирают дыхание со стекол: возьмите, пригрейте! Придут, возьмут, истерзают и бросят; так и они зарежут благодетеля, разве на них можно за это сердиться?!
В 1972 году я чудом попала в кабинет Юрия Петровича Любимова и брала у него интервью. С чудовищной бестактностью молодости я заявила:
– В Москве свирепствует грипп, Юрий Петрович, все может произойти. А с театром что будет?
Он ответил:
– Если я хоть чего-нибудь стою как режиссер, то театр должен умереть вместе со мной. Театр не может жить дольше своего режиссера.
– Тогда не умирайте, – посоветовала я.
И он послушался. И не умер. Но в девяносто с лишним лет ему из своего театра пришлось уйти – не по старости, а потому что труппа потребовала развода. И Валерий Золотухин стал директором театра, в котором прошла вся его жизнь под руководством Любимова. И очень скоро умер, сказав мне незадолго до смерти, что его, наверное, убьют.
Я не знаю, кто прав, кто виноват. То ли сыграл Любимов короля Лира, то ли стал он голым королем. Могла ли по-иному кончиться Таганка? Театр, без которого я не представляю своей молодости?
Театр, где на моих глазах Марина Влади ждала после спектакля Высоцкого, где спектакль «Мастер и Маргарита» был моей второй главной мечтой – первой был сборник Бориса Пастернака из «Большой библиотеки поэта». Где в «Гамлете» во время дуэли Лаэрт и Гамлет стояли по разным углам сцены, потому что дуэль для них была не состязанием на шпагах, а чем-то гораздо большим. Где Любимов, подмигнув мне, сказал: «А Офелию, я думаю, Клавдий утопил под шумок…». И оглянулся – не подслушивают ли нас? Оставьте середину обывателю. Оставьте ему семейные воскресные застолья, поездки на побережье Атлантического океана, тихие переговоры с женой на фоне ночника, почтительных детей и внуков, женские романы и изыски в виде Паоло Коэльо, Бориса Акунина и Мураками – типа вонючего сыра и жирной фуагра. Нет, нам подавай другое: уютную лунку в теле, предназначенную для ножа, а также «яд, рельсы, свинец – на выбор!». Братство таборное – верх и низ, без середины, без убивающей пошлости, в пространстве отчаяния и света, предательства и жертвенности; не будет вывороченных кишок – искусства не будет. Не будет раны в живот – не будет и морошки.
Так я думала, заканчивая школу и зная, что моя судьба – стихи. И при этом я верила в комсомол (была бессменным комсоргом класса) и при этом уверяла отца, что никакой советской литературы не существует.
Я писала тексты для капустников и ставила их с одноклассниками; мы веселились и любили друг друга, и эта любовь поддерживала нас всю жизнь и никогда не повторилась.
Мы собирались у нас в доме, пили вино, курили (курить нам родители разрешили с девятого класса); папа написал о нас потом пьесу «Спотыкаясь о звезды». И молодой режиссер Адольф Шапиро поставил ее в Риге, в театре юного зрителя.
Папу побудили написать пьесу не только мои стихи.
В наш класс зашла грозная директриса, и приказала:
– Всем достать портфели и предъявить их для досмотра. Я хочу знать, кто смеет курить в школе.
Мои одноклассники нехотя потянулись за своими сумками, класс задвигался, наша классная руководительница беспомощно обводила нас искательным и покорным взглядом. Я встала и довольно спокойно сказала:
– Все сейчас закроют портфели, а вы, Марья Сергеевна, пойдете в свой директорский кабинет, потому что я не позволю вам устраивать в нашем классе личный досмотр и самосуд, я не позволю вам унижать моих товарищей.
Класс замер, классная ойкнула, директор взвесила свои шансы и ушла.
И никаких последствий не было. Директор сказала на педсовете:
– Этих выпустим, а потом уж закрутим гайки. А с этими уже ничего не поделаешь.
Правда, она пыталась как-то пожаловаться на меня в райком, поставить вопрос о сомнительных комсомольских собраниях, на которых читаются стихи, пыталась даже устроить перевыборы и назначить комсоргом своего человека, но делала она это как-то вяло, несмело и натыкалась на мощный отпор всего нашего класса.
Кажется, это был единственный по-настоящему смелый поступок в моей жизни.
Папа читал пьесу нашему классу, пьесу о конфликте поколений, где молодые оказывались правы и где главная героиня – Тоня – была похожа на меня.
Спустя почти сорок лет Адольф Шапиро, знаменитый теперь режиссер, был у меня в гостях; он увидел в коридоре свою старую афишу и не поверил глазам. Он в этот момент ставил спектакль в лучшем таллинском – Городском театре. Я ему подарила свою последнюю книжку, там, среди прочего, было написано: «Хорошая литература – всегда про тебя, плохая – всегда про других. Любовь к плохой литературе – попытка изменить свою судьбу на более легкую». После отъезда Шапиро артисты театра рассказывали мне, как интересно с ним было работать и как он им на одной из репетиций говорил о разнице между плохой и хорошей литературой…
Сейчас Таганка празднует 50-летие на фоне изгнанного Любимова, умершего Золотухина, разгромленного и одичавшего коллектива. Банда новых большевиков во главе с Ксенией Перетрухиной (сценографом, гордящимся тем, что не умеет рисовать, – это концептуально!) поснимала все фотографии и афиши из легендарного фойе театра: нет больше Гамлета-Высоцкого, Хлопуши-Высоцкого, нет больше Живаго-Золотухина, нет больше Любимова, есть белые голые стены и выставка текстов: «Подумаем о спектакле – режиссерском высказывании», «Таганка принадлежит не только Любимову, она принадлежит актерам, она принадлежит всей стране».