Обстоятельства речи. Коммерсантъ-Weekend, 2007–2022 - Григорий Михайлович Дашевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но в 1811-м повестка дня была совсем другая и Карамзин уже был другим — «Колумб российской истории», почти что оракул, знающий тайны народных судеб. И он писал свою «Записку о древней и новой России» не для широкого читателя, а для любимой сестры Александра I, великой княгини Екатерины Павловны (то есть косвенным образом — для высочайшего внимания). Оказавшись в роли чтимого арбитра, он Петра все-таки судит — однако не только за то, что «государь России унижал россиян в собственном их сердце», насильно вводя чужестранные обычаи.
Нет, просвещение вышло боком в том смысле, что «мы, с приобретением добродетелей человеческих, утратили гражданские». По-прежнему находясь, по Карамзину, «в школе иноземцев» и привыкнув считать европейцев братьями, просветившиеся русские стали гораздо более уязвимы в смысле патриотизма, чем их предки, полагавшие всех «немцев» погаными нехристями.
Для этого текста Карамзина принято находить конкретные объяснения — такой момент, устрашающие последствия Французской революции, наполеоновские войны и так далее. Но случай Карамзина совсем не уникален. Такие же повороты и такие же реплики возникали раз за разом, и часто они облекались хотя бы для проформы в упреки именно петровским преобразованиям: не надо было рубить бороды, не надо было слепо вверяться иностранному влиянию, не надо было рушить и высмеивать нашу домашнюю самобытность. Подлинной мишенью же оказывалась вовсе не память царя-преобразователя, а именно что иноземное влияние.
«Иные просвещенные народы», к опыту которых апеллировал Петр, на то и иные: мораль их сомнительна, христианство их повреждено, России сами они добра не хотят, поэтому оглядываться на них вдвойне унизительно. Более того, для традиционных духовно-нравственных ценностей (которые Россия, несмотря ни на какую вестернизацию, все еще глубинным образом хранит) культурная открытость может оказаться откровенно вредна — а значит, никакой пользы «гражданским добродетелям» от такого просвещения нет и быть не может.
XVIII век: «Уменьшились суеверия, но уменьшилась и вера»
Среди множества западных обыкновений, которые в петровское время привились в России, была и культура барочного панегирика с его неминуемыми гиперболами. Многократно повторяя на разные лады, что великий монарх вывел державу из тьмы невежества в просвещенное состояние, панегиристы уподобляли Петра не только мастеровому или художнику, то есть творцу с маленькой буквы, но и Творцу-демиургу. Помните, как это в конце концов получилось у Ломоносова: «он бог, он бог был твой, Россия».
И можно себе представить, насколько устрашающе это могло выглядеть для многих. Прошло еле-еле полвека с никоновской реформы, которая была не то чтобы грандиозна по формальному замаху — ну, несколько обрядовых частностей — и тем не менее вызвала к жизни чудовищное противостояние с репрессиями и массовыми самосожжениями. А тут полный демонтаж всего старого уклада, насаждение «еллинских борзостей», брадобритие, против которого святые отцы столько говорили, и царь, который мало того что общается с еретиками и курит богомерзкое зелье, так еще и покушается на божеские почести. Если это и не антихрист во плоти, то кощунник-самозванец, не наш царь, а «немчин», которым злые иноверцы подменили настоящего Петра Алексеевича.
То есть самая ранняя линия протеста против вестернизации — религиозная, и это понятно, иначе и быть не могло в обществе, которое накрепко привыкло поверять истинность веры деталями не только обряда, но и быта. Она же оказалась самой стойкой: ниспровержение старой московской церковной жизни и насаждение западного суемудрия Петру кто только в вину не ставил.
Однако для образованных умов первого послепетровского столетия эта радикальная линия не только крамольна, но и маргинальна: она для них удел темных душ или корыстных ханжей, и угроза гражданской жизни — в первую очередь именно их мракобесие. В 1730-е годы возникали, конечно, проекты «реформирования реформы» с возвращением столицы в Москву, реставрацией государственного могущества родовой аристократии и даже восстановления патриаршества, но никакого гонения на западные науки и западные обычаи не подразумевали и они.
Хотя недовольные бывали и среди образованных умов. Князь Михаил Щербатов в трактате «О повреждении нравов в России» (1786–1787) сетовал больше всего на послепетровские царствования, особенно царствования женские: сплошные временщики, никакого внимания к породе, бесконечная погоня за иностранными модами и роскошью, а значит — расточительство и казнокрадство. Этому безобразию он противопоставлял быт московских царей, эдакую патриархальную спартанскую идиллию, где «не знали ни капорцов, ни оливков… но довольствовались огурцами солеными».
Но виновником все равно, хотя бы и невольно, оказывается Петр: это он стал привечать заслуги вместо родовитости, это он поощрял страсть к великолепию на западный манер (с добрыми намерениями, разумеется). И даже борьба с мракобесием и церковными злоупотреблениями пошла дурно — «уменьшились суеверия, но уменьшилась и вера», а ведь для поддержания доброго порядка, если говорить о простом народе, и суеверия могут сгодиться.
Щербатов и его родовитые единомышленники не были антиевропейцами: иностранные языки, западная ученость, европейские одежды и европейский этикет были уже для них такой привычной частью жизни, что воевать со всем этим не могло прийти им в голову. Европа была просто кругом просвещенных народов, в котором оказались и мы, вот и все. Другое дело, что само по себе просвещение, как получается, не панацея — если, оказавшись в этом самом кругу, мы «удивительные имели успехи… но тогда же гораздо с вящей скоростию бежали к повреждению наших нравов». От которого уже рукой подать до повреждения гражданских добродетелей.
Между староверскими бунтарями, видевшими в Петре антихриста, и консервативным князем екатерининского времени — культурная пропасть, которую послепетровские десятилетия же и сформировали. Для первых наведение европейских культурных порядков — скверна в самом отчаянном ветхозаветном смысле, для второго — благое начинание, которое, однако, пошло не так, как задумывалось. Но очень характерен мотив, который все-таки их роднит. Оставить без отеческой опеки и защиты наедине со стихией культуры просвещенного мира русский народ страшно: или душу испоганит, или общественные нравы повредит.
1840–1850: «Русским надо отделиться от Европы Западной»
То, что мы знаем как славянофильство, совершенно не было каким-то автохтонным порождением исконной народной среды, это именно что петровское просвещение и культурная открытость в их поступательном действии. Главные среди «классических» славянофилов 1840–1850-х — столбовые дворяне с прекрасным образованием европейского образца, воспитанные на Гегеле и Шеллинге и вообще многим обязанные немецкому идеализму. И в принципе сам их порыв гораздо понятнее именно на фоне «правого» западного романтизма, таким образом поэтизировавшего родное прошлое и строившего такие воздушные замки на фундаменте народного духа.
Правда, на словах этот порыв то и дело высказывался так: «Все связи нашей публики с Западом должны быть прерваны… Русским надо отделиться от Европы Западной… Верная порука тишины и спокойствия есть наша народность. У