Равнина в огне - Хуан Рульфо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Сына вот тебе вырастила, — говорит она мне. — Вон стоит.
И показывает пальцем на долговязого парнишку. А он застеснялся, потупился.
— Сними шляпу, сынок, пусть отец на тебя посмотрит!
Снял парнишка шляпу. Вылитый я, и глаза с хитрецой. Опять же ни от кого, как от меня.
— Его тоже Голубком прозвали, — говорит она мне, жена моя теперешняя. — Но он не бандит, не убийца. Он самостоятельный.
Я только голову опустил.
Скажи, чтобы они не убивали меня!
— Скажи им, Хустино! Скажи, чтобы не убивали меня. Иди, иди же, скажи им. Пусть сжалятся, Христа ради. Так и скажи. Скажи, пусть, Христа ради, сжалятся.
— Не могу я. Сержант про тебя и слушать не хочет.
— А ты подход найди, чтобы выслушал. Хитростью или как. Скажи, постращали, мол, и хватит, одного страха довольно. Христом Богом моли, пусть помилуют.
— Они это не для страха. Они, сдается мне, и вправду тебя в расход пустить надумали. Не пойду я к ним больше.
— Ну что тебе стоит, сходи еще раз. Один только раз, может, и добьешься.
— Нет, неохота мне. Я ведь кто? Сын твой. Начну им надоедать, о тебе клянчить, дознаются, кто я такой, и меня заодно к стенке — с них станется. Пускай уж идет как идет.
— Пойди к ним, Хустино. Скажи, поимейте жалость к старику. Сжальтесь, — больше ничего и не проси.
Хустино стиснул зубы и отрицательно покачал головой.
— Не пойду.
Он еще долго стоял и мотал головой.
— Попроси сержанта, чтобы к полковнику тебя пропустил. Скажи полковнику, что старый я, совсем старик. Кому от старика вред? На что им меня убивать? Какая корысть? Никакой нет им корысти убивать меня. Есть же душа в нем? Проси, пусть во спасение своей души помилует.
Хустино поднялся с груды камней, на которой сидел, и направился к выходу с заднего двора. Не дойдя до ворот, он обернулся.
— Пойду, так и быть, — проговорил он. — Только вот если они сдуру и меня расстреляют, кто тогда позаботится о моей жене и детях?
— Положись на промысел Божий, Хустино. Господь их не оставит. Ты сейчас не об них думай, а как к полковнику попасть и меня выручить. Время-то идет.
Они привели его сюда задолго до рассвета. Сейчас уже было утро, а он по-прежнему стоял, привязанный к столбу, и ждал. Его не покидали тревога и страх. Он попытался вздремнуть, чтобы хоть немного успокоиться, но сна не было. Чувства голода тоже не было. Не было никаких желаний, только одно — жить. Теперь, когда он наверняка знал, что его убьют, в нем вспыхнула такая жажда жизни, какую, вероятно, мог бы испытать лишь восставший из мертвых.
Кто же думал, что вдруг опять всплывет то стародавнее, быльем поросшее дело? Он был уверен, что оно давно похоронено и забыто. Это, конечно, — дона Лупе он тогда убил. Так уж пришлось. В Алиме потом говорили, будто он его безо всякой причины, ни за что. Неправда — было за что. Он это хорошо помнит.
Дон Лупе Террерос, хозяин поместья Пуэрта-де-Пьедра, приходился ему, Хувенсио Наве, вроде бы куманьком. Из-за этого-то все и вышло, из-за этого он, Хувенсио Нава, его и порешил. За то, что дон Лупе, хозяин Пуэрта-де-Пьедры, да к тому еще и его, Хувенсио, кум, запретил ему гонять скот на свои пастбища.
Поначалу Хувенсио стерпел — худой мир лучше доброй ссоры. А тут возьми да и ударь засуха. У Хувенсио одна корова от бескормицы пала, другая, третья, и овцы, и свиньи, а дон Лупе, куманек любезный, и в ус не дует — не сметь на его пустоши скотину гонять. Тогда Хувенсио разломал изгородь и погнал свое стадо — от ветра скотина шаталась — на запретный лужок, пускай уж до отвала наестся. Дону Лупе это не по нраву пришлось. Велел пролом заделать, чтобы ему, Хувенсио Наве, неповадно было на чужое добро зариться. И пошло. Днем батраки пролом заделают, а Хувенсио ночью опять их работенку похерит. И пока стадо пасется, сам от ограды ни на шаг, караулит скотину, а то ведь извелась бедная: око видит, да зуб неймет.
Началась у них с доном Лупе распря. Дон Лупе свое, а Хувенсио опять же свое, никак не поладят.
Дон Лупе и скажи ему:
— Слушай, Хувенсио, первую же твою корову, какую ты ко мне на пастбище выгонишь, пристрелю.
А он ему ответил:
— Сами посудите, дон Лупе, моя ли в том вина, что скотина ищет, где ей поспособнее. Она что, невинная тварь Божья. Убить-то ее не мудрено, да как бы вам самому после не пожалеть.
…И убил он у меня бычка.
В марте это случилось, тридцать пять годков тому. В марте — это я точно помню, в апреле-то я уж в горах скрывался; бежал из-под суда. Десять коров я судье дал — взяткой, да еще все мое домашнее имущество описали в счет залога, чтобы мне до суда на волю выйти. А что осталось, опять же им в руки сунул, только бы замяли дело. Ничего не помогло. Оставили меня под судом. Пришлось к сыну на житье перебраться: у меня еще землица имелась, в другой стороне, Пало-де-Венадо место это называется. Сын мой в возраст вошел и женился — невестку Игнасией звать, — восемь человек детей у них народилось. Так что было-то оно вон когда, можно бы и забыть по давности. Ан нет, выходит, не забыли.
Я по тогдашнему моему разумению посчитал, что дам им сотню песо — и вся недолга. Дон Лупе человек был вроде одинокий; жена только да мальцов двое, ползунков. И вдова вскорости тоже померла, говорили, будто бы с горя. А малых куда-то далеко увезли, к сродственникам. Так что тут мне бояться было нечего, то есть с ихней стороны.
Зато уж остальные поживились на мне, чем только могли. Знали, что под судом я и что дело мое судейские крючки все мусолят, вот и держали в страхе. Придет, бывало, кто в деревню, сразу ко мне бегут:
— Слышь, Хувенсио, опять там каких-то из города принесло.
Подхвачусь — и в лес. По нескольку дней в зарослях тутовых прятался, одним портулаком сыт был. Иной раз, бывало, посреди ночи поднимут, и бежишь, будто ты зверь дикий и за тобой свора собак гонится. Вся жизнь так прошла. Не год, не два. Вся жизнь…
А взяли его теперь. Взяли нежданно-негаданно, когда он уже поверил, что люди про все забыли, когда стал надеяться, что хоть последние свои дни проживет спокойно. «Одна выгода быть стариком, — думалось ему, — никто меня больше не тронет».
И до того тешила его эта надежда, что казалось ему непредставимо, как это, дожив до старости лет, всю свою жизнь убив на то, чтобы не даться смерти, как же вдруг он лишится теперь этой жизни ни за что ни про что, лишится после того, как все лучшие свои годы мотался с места на место, подгоняемый вечным страхом, а тело его с тех трудных дней высохло так, что остались лишь кожа да кости. Легко ли прятаться всю жизнь от каждого встречного.
Да что говорить! Жена его бросила — он и это стерпел: в то утро, когда узнал он про свою беду, про то, что жена сбежала, у него и мысли не мелькнуло ее разыскивать. Не стал даже разузнавать, куда, с кем, почему: боялся в деревню спуститься. Так ничего и не сделал, чтобы вернуть жену. Дал ей уйти, как дал разграбить все свое добро. Одна только и осталась у него забота — о сохранении своей жизни. И он постарается сберечь свою жизнь во что бы то ни стало. Он не даст убить себя. Не даст. Теперь-то уж и подавно.
Но они привели его сюда из Пало-де-Венадо как раз для того, чтобы убить. Им не понадобилось вязать ему рук, тащить насильно. Он шел сам — его по рукам и ногам связал страх. Они видели, что он не убежит, — слишком изможденным было старое тело, слишком плохо держали его худые, как палки, иссохшие ноги, подгибавшиеся от страха смерти. Да, потому что его вели на смерть. Его убьют. Они ему это сказали.
И с той самой минуты сосет, тоскует у него в нутре, — так оно бывало всегда, когда смерть заглядывала ему в лицо. И в глазах у него стоит смертная тревога, а во рту сбегается слюна, горькая, пакостная, и он, сам того не замечая, все время сглатывает ее. И еще ноги. Они вдруг словно свинцом налились, а голова перестала держаться, упала на грудь, и сердце стучит в ребра, будто хочет выскочить. Нет, не верится ему, не верится, что его убьют.
Надеяться надо. Не может этого быть, чтобы совсем никакой надежды не осталось. Могла и ошибка выйти. Не его, поди, одного на свете зовут Хувенсио Нава. Есть где-нибудь еще один. Вот они того, другого Хувенсио Наву и разыскивают. Не его, стало быть.
…Он молча шел между солдатами. Руки его повисли плетьми. Ночь была ненастная, без звезд. Ветер неторопливо подымал с полей пересохшую землю и перемешивал с дорожной пылью, пахнущей каким-то своим, особым запахом. Мочи, что ли?
Несмотря на темноту, глаза его, дальнозоркие от старости, хорошо различали дорогу, каждый комок земли на ней. В этой земле и была вся его жизнь. Шестьдесят лет он на ней прожил, топтал ее ногами, разминал в пальцах, нюхал, как хозяйка нюхает на рынке кусок мяса. Он шел и крошил ее глазами, как прежде крошил на ладони, с наслаждением вдыхая запах каждого ее комочка, словно это был последний комочек земли в его жизни. Да он почти и был уверен, что это последний.