Белый флаг над Кефаллинией - Марчелло Вентури
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С потолка на коротком шнуре свисает электрическая лампочка; но вместо традиционного абажура с бахромой из бисера — колпак из ребристого голубоватого стекла. У нас в Италии можно часто увидеть такие.
Всю противоположную стену занимает буфет, почти такой же, как у меня дома, только немного поменьше; за зеркальными стеклами с узорным рисунком стоят в ряд чашечки, бутылки, стопки тарелок. За стеклами буфета — так же как в любом деревенском доме в Италии — бумажные образки, семейные фотографии, изображающие свадьбы, причастия и тому подобное, и открытки с видами городов и портов, с непременным пароходом, который разрезает морскую гладь на два пенистых крыла.
В комнате приятно пахло выдержанной древесиной и свежим лаком. Сквозь открытое окно слева проникал влажный запах леса — стволы сосен виднелись тут же, рядом; верхушки зеленели поодаль. Из окна позади нас было видно море за мысом Святого Феодора; волны по-прежнему катились в сторону залива.
Из кухни приятно пахло турецким кофе. В соседней комнате, по-видимому спальне, кто-то подвинул стул, послышались шаги.
Домик был крохотный, но он мне нравился… «Хорошо бы пожить здесь немного», — подумал я. Было в нем что-то родное; казалось, я его уже видел где-то, уже бывал в такой же вот гостиной. Но где, когда?
Из соседней комнаты появился мужчина в рубашке без пиджака; через открытую дверь я успел заметить спинку кровати из кованого железа, неприбранную постель. Мужчина сел рядом со мной и пожал мне руку.
— Это мой муж, — сказала Катерина Париотис.
— Итальянец? — спросил он. — Я говорить по-итальянски.
У него было красивое загорелое лицо, голубые, хрустально прозрачные глаза. От него пахло хорошим одеколоном; видимо, он только что побрился. Он рассказал, что знает Италию: бывал в Ла Специи, Бриндизи, Генуе, Неаполе. Я без дополнительных объяснений понял, что он служил во флоте.
— Да, — подтвердил он, — служил. А сейчас на пенсии. Кончено.
Он показал на открытку с изображением парохода; это был его пароход, объяснил он, его «Эгнатиа». Прозрачная голубизна его глаз засветилась, на губах заиграла улыбка, словно он говорил о любимом сыне.
— Не хотите ли чашечку кофе? — предложил он. Кофейник уже на плите.
— Разумеется, — ответил Паскуале Лачерба.
Я отказался. Турецкий кофе мне надоел; но бывший моряк, дружески взяв меня за плечо, настаивал. Покрытая рыжеватыми волосами рука была широкая и сильная, точно лопасть ветряной мельницы.
— Каффэ, каффэ, — повторил он на итальянский лад.
Вынув из буфета коробку печенья, он стал нас настойчиво угощать. Паскуале Лачерба взял целую горсть, а я — только одно: мне не хотелось есть.
Катерина Париотис вернулась, держа в руках никелированный поднос, который она поставила на стол. На подносе стояли четыре чашечки с дымящимся кофе и столько же стаканов с водой. Она села в плетеное креслице у окна, выходившего в лес, — так, что я видел ее в профиль.
«Может быть, живя с ней столько времени под одной крышей, отец в нее влюбился? — спрашивал я себя. А почему бы и нет?» Я слушал, что говорил ее муж, а сам краешком глаза наблюдал за Катериной. Она была еще по-своему хороша, несмотря на поблекшее лицо и грязновато-серую седину волос. Помнится, капитан рассказывал о каких-то ливанских портах с экзотическими названиями, но я слушал его лишь наполовину; вторая половина моего «я» была обращена к Катерине Париотис, которая медленно потягивала свой кофе. Рука у нее была худая, изящная: чашечка с кофе казалась в ней еще меньше. Она заметила, что я на нее смотрю, но в первый момент не подала вида. Потом оглядела меня долгим взглядом с ног до головы, не упустив ни одной детали моей внешности, — от вымазанных глиной ботинок до волос, — и лишь тогда отвела глаза. Я почувствовал себя так, словно она вывернула меня наизнанку, чтобы посмотреть, чтя у меня внутри.
Капитан и Паскуале Лачерба разговаривали по-гречески. Я догадался, что они говорили обо мне, обсуждали, зачем мне понадобилось навещать Катерину Париотис, — в потоке непонятных слов я несколько раз уловил имя моего отца Альдо Пульизи. Лицо капитана стало задумчивым и печальным, его голубые глаза смотрели на меня ласково.
«Боже мой, — подумал я, — что этот Паскуале Лачорба ему плетет? Капитан того и гляди заплачет».
Катерина собрала чашки и понесла их на кухню.
Я слышал, как она там возилась, — должно быть, мыла посуду под краном. Она появилась снова лишь после того, как Паскуале Лачерба окончил свой рассказ, и что-то сказала фотографу по-гречески, но что именно?
Я чувствовал себя здесь чужим, будто в западне; хотелось убежать. Зачем мне понадобилось сюда приезжать, копаться в прошлом?!
— Ваш отец умереть здесь, — произнес капитан. И, показывая на жену, добавил: — Катерина знает.
И тогда мне стало не по себе. Я уже готов был предложить ему: «Давайте поговорим о кораблях, об Италии!» или спросить: «Скажите, капитан, вы никогда не бывали в Милане?»
Но глаза Катерины Париотис пригвоздили меня к месту и лишили дара речи.
2
Однако и на этот раз в памяти возникла не сцена смерти; вспомнилось продолжение той ночи на мельницах. Это был облачный день, какой именно, она не помнила, — то ли святого Христофора, то ли святого Николаоса, во всяком случае до перемирия, это уж точно; впрочем, иначе и быть не могло. Это было до кровавой расправы, во время одной из встреч на берегу, на каменистом пляже около маяка.
3
— Почему ты не купаешься? — спрашивал Альдо Пульизи. Ему хотелось приучить ее к воде, как будто плавать и нырять в одиночку ему было неинтересно. Катерина даже не раздевалась. Ей нравилось сидеть и смотреть на неподвижное плоское море, дышать солоновато-горьким воздухом, слушать крик чаек.
Там, за маяком, начиналось открытое море, открывался весь мир. У Катерины было такое ощущение, будто, сидя здесь, на берегу, она смотрела в окно, распахнутое во вселенную.
Самое большее, на что она решалась, чтобы доставить ему удовольствие, это подойти к воде и, приподняв юбку выше колен, окунуть ноги. Сколько раз она ему объясняла, что от морской воды у нее шелушится кожа, а на спине появляются волдыри, но он не унимался и всякий раз возобновлял уговоры.
Бродить босиком вдоль берега ей нравилось до дрожи, но зайти в воду глубже, чем по щиколотку, она не могла, это было выше ее сил. Она стояла и смотрела, как обступавшие ее маленькие волны просачивались сквозь пальцы ног, потом снова убегали. Катерине казалось, что она скользит назад, хотя в действительности она стояла на месте. Ей нравилось это ощущение, от него приятно кружилась голова.
Потом они снова садились на камень в тени агавы. В воздухе стоял нежный пряный аромат цветов, которые росли на каменистой почве между колодцами. Капитан закуривал сигарету и начинал говорить, думая о чем-то далеком-далеком, и в голосе его появлялись горькие нотки. Но он все вспоминал, вспоминал, проникал в самые глубины памяти, как будто сознательно старался оживить самые горькие воспоминания.
Катерина слушала. Ей хотелось, чтобы он что-нибудь рассказал о своей жене, какая она. Глаза — это он ей говорил — такие же, как у нее, но она хотела знать, какие у нее волосы, светлые или темные, какого она роста, высокая или маленькая, и как ее зовут. Он даже не сказал, как ее зовут. Но капитан этой темы не касался, он говорил об униформе, о том, что их, итальянцев, одевали в форменную одежду чуть ли не со дня рождения. Или рассуждал о войне. Он твердил, что люди его поколения носили униформу чуть не с пеленок, что за всю свою жизнь ничего, кроме униформы, они не видели и в ней умрут. В голосе его слышалась грусть, чувствовалась какая-то обреченность.
— Одним мундиром больше, одним меньше, какая разница? — сказала Катерина, стараясь свести разговор к шутке, подбодрить его.
— Разница в еще одной войне, — ответил он.
И надолго замолкал. В такие минуты Катерина начинала его внимательно рассматривать. Черты лица у него были отнюдь не тонкие, а скорее тяжелые, грубоватые; их смягчал только свет лучистых глаз, едва приметный, неяркий, как бы доходивший издалека, приглушенный.
Она смотрела на него, стараясь истолковать причину этого внезапно затянувшегося молчания и не решаясь нарушить ход его мыслей. Теперь их разделяло только это, только в такие минуты воспринимала она его как чужого, как пришельца, не в силах сказать ему, чтобы он ей доверился, чтобы, не стыдясь, излил ей свою душу, поплакал у нее на плече, если ему будет от этого легче.
Или ему, победителю, не подобает плакать на плече побежденного?
Может быть, его терзала мысль о том, что англо-американские войска идут по его итальянской земле, идут завоевывать итальянские города, и что скоро они дойдут и до его города, и он разделит судьбу Аргостолиона и Кефаллинии, всех городов и деревень Греции. Или, может быть, он представил себе, как его жена выпрашивает буханку хлеба и коробку консервов у своего постояльца — американского офицера и кладет его спать рядом с собой на супружеское ложе?