Слепые подсолнухи - Альберто Мендес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Знаю, когда уже не будет возможности отписать тебе пару строк, вот тогда мы с тобой действительно станем одиноки. Хотя Мирафлорес — поселок небольшой, и все соседи — наши родственники. Уверен, они тебя в беде не бросят и протянут руку помощи. Поскорее найди работу. Прошу об одном, пожалуйста, только не на лесопилку. Тебе вредно. С твоими легкими ты на лесопилке долго не протянешь. Пыль там пеленой, туманом висит. Может быть, дядя Луис даст тебе место в своей бакалейной лавке. Жаль, что я не могу помочь тебе ничем, даже не могу оплатить твою учебу. Прошу тебя, если все же удастся продать родительскую землю, деньги потрать на учебу. Дон Хулио, учитель, тебе поможет учиться».
Над письмом он просидел целый день. Смог написать только пару абзацев. В тюрьме время течет медленно, но не бесконечно. Оно заполнено тщетными надеждами и ежедневными ритуалами: бесконечные очереди за вареной картошкой, на парашу или за плошкой вечерней похлебки; по три раза на дню построения с обязательной перекличкой; вечная очередь к умывальнику на галерее, пустые попытки привести себя немного в порядок, а в итоге остаться таким же грязным, вонючим и неухоженным. Наутро поговорить, поспорить с другими заключенными. Тему для дебатов заботливо подбросит Эдуардо Лопес. Например, значение и смысл прибавочной стоимости, ее влияние на мировой пролетариат. Хуан ограничивался лишь ознакомлением с основными определениями. Все беседы и теоретические споры велись вполголоса, словно это было конспиративное заседание тайной секты, а не сообщества ожидающих приговора мертвецов.
С сумерками все погружалось во тьму, в полный беспросветный мрак, в котором только иней поблескивал. Полная тьма, ни единого всполоха или искорки, ни у кого уже не было карбида.
Хуан проснулся на рассвете, когда в морозных утренних сумерках во дворе прозвучали первые имена осужденных. Каждый боялся пошевелиться, вслушивался в длинный список фамилий. Часто после произнесенного имени наступала минутная тишина, ответа не было: Луис Фахардо, Антонио Луис Абельян, Хосе Мартинес Лопес, Альберто Мингес… Голос звучал решительно, энергично и вместе с тем монотонно, напоминая ровное шуршание, словно чиркают спичкой о коробок. Раз — и всё на мгновение заливает свет, освещая обыденность.
На завтрак, такое иногда бывало, дали ячменный кофе. После завтрака Хуана окружила группка заключенных во главе с Эдуардо. Тот строго спросил, что Хуан еще делает во второй галерее, почему он до сих пор здесь?
— Мне еще не вынесли приговор. Должно быть, я очень-очень плохой, настоящий злодей.
— А может, они хотят, чтобы ты им рассказал все, что знаешь? Может, ты знаешь что-то очень важное?
Хуан ожидал любых вопросов, но только не этого.
— Ничего я не знаю, и никто ни о чем меня не спрашивал. А судья вообще странный, под каблуком жены. А она просто сумасшедшая. Им, видишь ли, надо знать все-все о своем сыне. Что с ним случилось.
— А что с ним случилось?
— Мы его расстреляли. Скотина и подлец он был. Конечно, я им не все рассказал, думаю, может, еще пару-другую деньков протяну. Вот и все. Когда мое имя выкрикнут во дворе, тоже встану к стенке. А пока не торопи.
В отличие от большинства обитателей галереи, тощих и худых от тюремной жизни, Эдуардо был худощав от рождения. Острая, словно киль у птицы, грудь и огромный иудейский нос делали его похожим на муравьеда. Был он весь какой-то темный, потертый, словно церковный требник, что, правда, позволяло ему беспрепятственно и незаметно втираться, вползать в кружок заключенных, где он немедленно принимался осуждать осужденных и побеждать победителей.
Хуан разговор закончил и больше не собирался поддерживать его. За прошедшие годы выработалась привычка быстро обрывать беседы, тем более в таких неподходящих условиях. Сложившаяся внутри группы иерархия могла привести к непредсказуемым последствиям. Как такое могло вообще случиться, чтобы одни покойники требовали объяснений у других покойников?!
В следующие два дня судебных заседаний не проводилось. Хуан и завшивевший юноша делились воспоминаниями. Эухенио Пас с началом войны только и начал-то жить по-настоящему. До этого он выживал в своей богом забытой деревеньке под названием Брунете. Летом молотил хлеб на току. Только сходили снега, а земля еще не проснулась, не отогрелась, была тяжелой и мерзлой, распахивал поле. Сеял овес до того, как приходили весенние ливни. В школу никогда не ходил, но с первого взгляда мог определить, из какой курицы получится здоровая, добрая несушка, а из какой — крепкий бульон, от какой овцы не стоит ждать хорошего приплода и какая борзая добудет кролика, не придушив его. Мужа, настоящего мужа, у его матери никогда не было. Понесла она от одного местного торговца, хозяина постоялого двора, который постарался, чтобы не осталось ни одной девственницы на всю округу — от Вильявисьосы до Навалькарнеро. На дух не переносила, когда Эухенио называл трактирщика отцом.
Хуан, подхватив беседу, рассказал о своем младшем брате, о жизни в Мирафлоресе. Правда, сколько ни старался припомнить нечто интересное, только долгие зимние вьюги всплывали в памяти, остальное растворилось в зыбком мареве забвения.
Как бы то ни было, на пару дней отпала необходимость появляться в суде и держать ответ перед полковником Эймаром. Во вторую галерею поникло зыбкое дуновение нечаянной радости. А на следующий день, на рассвете, вообще не прозвучало ни одного имени для расстрельного грузовика. Надежда тонкой струйкой сочилась сквозь ледяные глыбы застывшего ужаса. Но даже эта едва заметная струйка — настоящий волшебный бальзам — смогла ослабить, хотя бы на время, холод и голод. Почти незаметно для самих себя заключенные вдруг снова обрели способность улыбаться. Беглые и робкие, появлялись улыбки на лицах обреченных. Волна умиротворения разлилась по всей галерее, достигнув самых отдаленных уголков и стирая последние следы беспокойства.
Да, это был великий день. Эухенио Пас и Хуан делились самым сокровенным. Завшивевший юноша признался: его сильно расстраивает и беспокоит, что раньше его считали неплохим исполнителем канте хондо и просили что-нибудь спеть, а теперь никто его ни о чем не просит. Хуан подумал про себя: «Это потому, что ты уже покойник». А вслух успокоил, сказал, что лучше оставаться незаметным и не обращать на себя внимания. Так будет лучше.
На следующее утро Хуан гнал от себя любые мысли, старался не видеть, не слышать, не ощущать ни запахов, ни звуков. Занял очередь к параше. Уборная, если так можно сказать, располагалась в дальнем конце второй галереи. Омерзительно смрадное место в зловонных лужах. Невысокий прямоугольный помост, ряд отверстий, по обе стороны дыры — отпечатавшиеся в цементе следы ног, ни перегородок, ни дверей, ничего, только длинный помост, как куриный насест. Перед помостом — нескончаемая очередь. Смущение, которое испытывали здесь мужчины, заставляло их прятать свои чувства за откровенно грязными шуточками и руганью.
— Ты ведь санитар? — спросил Хуана капрал, проглядывая список. — Идем со мной.
Никакие уговоры, что стоит он в этой очереди не просто так, а по крайней надобности, действия не возымели, и он оказался по другую сторону решетки. Там недалеко от комнаты охраны находилась небольшая камера, рядом с которой безостановочно прохаживался часовой. Капрал приказал отпереть засов и впихнул в открывшуюся дверь Хуана:
— Этот к шести утра должен быть еще живой. Если помрет, тебя расстреляют. Понял?
Дверь с грохотом захлопнулась.
Все погрузилось в кромешный мрак. Ни зги не видно. Хуан, пока дверь не успела захлопнуться, разглядел на полу чье-то тело.
— Кто ты? — спросил Хуан, не решаясь дотронуться до незнакомца.
— Меня зовут Крус Салидо. А тебя?
— Хуан Сенра.
Крус Салидо стал главным редактором газеты «Социалист» в последние дни войны. Перед самым поражением попытался пробраться во Францию, в Оран. Поднялся на борт грузового парохода, который шел в Геную, но, когда зашли в порт, итальянские чернорубашечники сняли его с корабля и месяц спустя доставили обратно в Испанию. Допрашивали его долго. Хотели узнать о том, как была организована система эмиграции, о планах Листера[20] вернуться в Испанию во главе армейского корпуса и о многом-многом другом, о тысячах вещах. Сейчас он уже толком и не помнил, о чем его спрашивали, что он отвечал. Судили, приговорили к смертной казни.
Жизнь заканчивалась церемонией подготовки к смерти, скорее не церемонией, а изощренным издевательством и глумлением. Единственное, что не давало ему покоя, отчего он тяжело дышал, задыхаясь от чахотки, была неизвестность: в чем же его, в конце концов, обвиняют, в чем, в каком преступлении признали виновным? Знал, что победителей заботит только то, чтобы он перед расстрельной командой предстал живым.