Крушение империи - Михаил Козаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В разных частях города Ваулин наблюдал одно и то же: очереди у продовольственных лавок, которые откроют только утром; мелких торговок съестным и «ханжой»; огни больших и малых кабаков; рыщущих повсюду проституток; полицейский патруль; нищих всех возрастов; дворников в армяках у ворот с бляхой на груди.
Петербургская ночь была все такой же, как раньше, — знакомой: и морозный, туманный ветер с моря, и вперемежку дождь со снежком, и пустынные во всю ширь торцы проспектов, как будто еще брльше раздвинувшие стоящие в струнку дома, и слышимый в ночной тишине всплеск воды в каналах и реках.
«Но вот такого не было еще несколько месяцев назад», — подумал Ваулин.
Он подходил от очереди к очереди (их почти сплошь заполняли женщины), прислушивался к беседам, — и всюду разговор был один и тот же: «Когда же, господи, все это, наконец, кончится?!»
Мысль о долгой, неудачной войне засасывала в свою воронку человека. Теперь он сразу находил соседа, думавшего равно.
И потому городовые Петербурга в тревожном ожидании стояли теперь на посту по двое: рядом, спиной друг к другу, чтобы видеть все.
Днем Громов указал Сергею Леонидовичу его новую, хотя и временную квартиру.
— Позвольте… — воспротивился Ваулин. — А не подведу ли я своей персоной товарищей?
— Ни вы, ни они вас. Паспорт у вас новый, «железный», — раз? А пока вы там будете, приходить туда никто больше не станет, печатать прекратят, — два! — загибал Лекарь пальцы на руке. — И вообще предлагаю слушаться нашу исполнительную комиссию, — три!.. А еще: Ирину свою позвать туда можете, — вот и четыре! — неожиданно закончил он. — Ее, кажись, Ириной звать?
— Ирина… Оброс я порядочно! — смешливо пожаловался Сергей Леонидович при упоминании ее имени.
— Ничего. Борода — что трава: скосить можно! — деловито сказал Громов и повел его к знакомому парикмахеру.
Забота о нем Андрея Петровича искренно трогала Ваулина.
У студента Салазкина и у его мнимой жены, Марии Эдуардовны, на Николаевской он прржил несколько дней.
Начался ноябрь: открылась Дума, и газеты стали выходить с длинными, белыми в ряд, колонками. Над этими белыми типографскими пустынями красноречиво висели не убранные цензурой заголовки: речь депутата такого-то…
Но речи печатались на машинках и с удивительной быстротой распространялись думскими друзьями по всей России. Взяв у отца, Ириша доставила их на Николаевскую, — Сергей Леонидович засел писать «ответ». Ему никто из Петербургского Комитета еще не поручал этого дела, но он не сомневался, что написать сейчас листовку необходимо, что бросить ее в рабочие кварталы и солдатские части — единственно правильный путь большевистского участия в «думских прениях».
Ириша и Женя Салазкин, наклонившись над его черновиками, спешно, но аккуратно, стараясь покрупней выводить буквы, переписывали составленный им текст.
Ваулин ходил из угла в угол, дожидаясь окончания этой работы, — он еще раз, начисто проверит текст. Относясь всегда с большой ответственностью к написанию листовок, он привык все тщательно обдумывать и считал, что обсудить коллективно необходимо.
«Но с кем тут советоваться? — мысленно улыбался он, глядя на молодых своих помощников. — Зелены еще!..»
Он решил немедля отослать листовку на Гусев, на «квартиру-почту»: пусть переправят Федору или Скороходову, — и Мария Эдуардовна приготовилась уже отправиться «на прием» к зубному врачу Сокальскому.
— «За годы преступной империалистической бойни…» — диктовала себе и студенту Ириша.
— Есть. Дальше! — повторял фразу Салазкин.
— «Государственная дума… не раз громогласно и торжественно выражала свои верноподданнические чувства»… Написали, Женя? «…царскому престолу». Дальше! «Депутаты Государственной думы…»
— Стоп! — вмешивался вдруг Ваулин. — Добавьте тут же: «и поныне остаются верными холопами монархии»… и продолжайте!
— «…Но теперь они, чувствуя, как горит почва под ногами господствующего режима, стремясь ввести в обман народные массы, пытаются делать вид, что они ведут ожесточенную борьбу с царскими министрами». Написали, Женя?
— Пожалуйста, за меня не беспокойтесь!..
— «Они требуют министерства «общественного доверия». Но что выиграет пострадавшая страна, если в кресло Штюрмеров сядут Милюковы, с еще большей охотой готовые гнать, народ на смерть во имя прибылей помещиков и капиталистов»… Я вчера отцу то же самое говорила… — смущенным взглядом посмотрела Ириша на Ваулина.
— Ну, и что же он? — усмехнулся Сергей Леонидович и, перестав ходить, остановился подле ее стула.
— Рассердился и сказал, что я «просто испорченная девчонка стала»!
— Тоже… довод!
Салазкин тонкой и узкой, почти девичьей, рукой ударил себя по лбу.
— Кто ваш отец, Ириша?
— А вы не знали? Член Думы Карабаев.
— Что-о?..
Низенький, худенький Салазкин, с торчащими острыми ключицами, со вздрагивающими плечами, с короткими отрывистыми жестами, беспокойно задвигался на стуле.
— Вот оно что, Ирина… Вы в такой семье… и социал-демократка! Гм…
Ириша ощутила его удивление как упрек. Ей показалось, что студент перестал ей в чем-то с этой минуты доверять. Покраснев, она перевела взгляд на Ваулина, и широко открытые глаза ее как будто говорили ему в испуге: «Люби меня. Ведь ты не уйдешь от меня оттого, правда?»
Сергей Леонидович понял это тревожное «оттого» и горячо ответил:
— Женя, а при чем здесь семья? С каких это пор революционеры так судят?
Она поблагодарила его глазами.
Салазкин дружелюбно притронулся к Иришиной руке.
— Я ведь не то хотел сказать, ей-богу!.. Ну, давайте, товарищ Ирина, дальше.
И она продолжала диктовать…
Вчера студент Салазкин погасил электрическую лампочку, зажег свечу и при мерцающем свете ее читал Сергею Леонидовичу свою «фантастическую поэму».
Юношеская мечта была неожиданна и своеобразна: уничтожение сна, мешающего долголетию человека. Политичёская мораль поэмы — так и рабочий класс должен пробудиться для сокрушающего царизм восстания.
Стихи Салазкина были во многом наивны и несовершенны, но чем-то они понравились Сергею Леонидовичу.
Он любил лирических поэтов, восхищался горьковским «Буревестником», любил долгими часами помечтать. О последнем… не сознался бы, пожалуй, никому: чаще всего ему казалось — «не время для революционера»! С годами он понял свою ошибку. «Умственный еж!» — припомнились в эти дни громовские слова, и сам над собой посмеивался.
— Так и буду называть теперь: еж, ежище! — грозилась улыбающаяся Ириша.
Он был старше летуна десять, а то и больше, он был «совсем взрослый», а в себе самой Ириша не раз обнаруживала — в поведении, привычках, в манере держаться на людях и даже в позах, за что ругала всегда мать, Софья Даниловна, — в себе самой обнаруживала, искренно каждый раз сокрушаясь, что-то от подростка, от девочки в коричневом гимназическом платье, хотя была уже два года курсисткой.
Не доверяя в душе своей взрослости, она старалась держаться при Ваулине как можно строже, с излишней, напускной серьезностью и молчаливостью. Это часто озадачивало его, потому что до взаимного объяснения на Ковенском он не уверен был в ее любви к нему и эту внешнюю сдержанность Ириши он склонен был иной раз объяснить отсутствием с ее стороны желанного чувства.
Иногда же, напротив, он радостно удивлялся ее шуткам и бившему через край веселью, но с деланым видом бесстрастного человека, не шелохнувшись, стоял на одном месте и, чтобы не выдать себя, опускал глаза, когда она неожиданно близко подходила к нему, беседуя — брала его за руку и не отпускала ее, и он чувствовал тогда волнующее прикосновение ее груди и плеч, запах ее кожи, мог видеть линии ее тела под просвечивающейся блузкой, ощущал теплоту ее рта. И все это смущало Сергея Леонидовича.
«Он у меня красивый и умный, — награждала она Ваулина наилучшими качествами. — Я его очень люблю, и он меня любит, — в сотый раз мысленно повторяла она, желая доставить себе самое приятное, что могла только. — Мы будем вместе, непременно вместе, и с нами его Лялька…»
Она была благодарна Ваулину за то, что так просто, доступно говорил он о сложных, как показалось бы ей раньше, вещах, и она сама теперь так же просто и легко осознавала их.
«Не всякий профессор так понятен, как мой Сережа», — думала Ириша.
Ей стыдно, очень стыдно было бы сознаться, но из всего того немногого, что она читала, например, о Карле Марксе и самого Маркса, — легче всего запомнилось, что у этого великого человека был плохой почерк, из-за которого его не приняли в Лондоне на службу в дирекцию какой-то железной дороги! Помнила еще, что он тогда, за двадцать пять лет до своей смерти, сильно нуждался и писал о том своему другу Энгельсу: