Записки «вредителя». Побег из ГУЛАГа. - Владимир Чернавин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наконец — звонок.
— Это сын, — говорю я, — можно открыть?
Небрежный кивок головой.
Впускаю. Не успеваю ничего сказать, как он, встревоженный, бросается вперед и застывает, видя лицо отца и рядом того, чужого. Бедняжка, он садится и тоже молча смотрит, не понимая, что это, чего мы ждем, отчего так странно глядим друг на друга… Он испуган, не смеет ничего спросить.
Гудок машины ГПУ.
— Идемте!
Все встаем. Конец.
В последний раз мы видим, как он, дрожа и сдерживаясь изо всех сил, подходит к нам проститься. Никто не может выговорить ни слова. В последний раз протягивает руку мне и сыну; в последний раз смотрит на меня, на сына… Идет…
А мы? — Мы отпускаем его на муку и молча смотрим вслед…
IX. Одни
В эту ночь нечего было ждать, не к чему было прислушиваться. Я уложила сына спать, села у его кровати. Отец — в тюрьме. Мы одни. Завтра все отпрянут от нас, как от зачумленных. Помощи не будет ниоткуда. Кажется, на всем свете есть только этот угол у детской кровати, в светлом кругу лампы, стоящей на ночном столике, и где-то во тьме — тюрьма, отец и… может быть, смерть.
Мальчик долго не мог заснуть: чуть задремывал и просыпался с жалобным стоном, испуганно взглядывал на меня, трогал лапками, чтобы убедиться, что я тут, что не ушла куда-то в непонятное, как исчез отец.
Я сидела опустошенная, без мыслей, как в только что минувшие часы, когда мы еще могли видеть друг друга. Передо мной стояло бледное, измученное лицо мужа. Так бывает после похорон, когда дорогого человека унесут в гробу, а видишь его живым, но со смертной мукой на челе.
Сын уснул, наконец, усталый, с грустным, осунувшимся личиком. Мы с ним ни о чем не говорили в этот вечер. Нависшее молчание продолжало лежать на всем, как будто все слова были забыты.
Надо было пойти убрать после обыска кабинет, но не хватало сил. Наконец, я встала, подошла к двери, взялась за ручку, прислонилась лбом к притолоке, — так трудно было переступить порог опустевшей комнаты.
Открыла дверь. В комнате стоял его запах, особенно резкий, потому что вещи лежали раскиданными, и чужой запах — запах папиросы, которую курил при обыске чекист.
Больше нигде, никогда не избавиться от явного или незримого присутствия ГПУ. Теперь на всю оставшуюся жизнь на нас накинута петля, которую ГПУ будет затягивать, когда им будет нужно для их политики. Кто знает, надолго ли оставили нас в покое при их обычае изводить семьи целиком. К высылке надо быть, во всяком случае, готовой. Моего мальчика мне не позволят никому оставить. Может быть, это и лучше. Девочка была так счастлива, когда я ее отправила к матери.
Устало ползли тяжелые мысли, но когда я села за письменный стол, на котором в беспорядке валялись перелапанные чекистом бумаги, книги, фотографии, вдруг стало горячо от обиды. Что им культура, что им люди! Все это нужно для журналов и газет, которые выпускаются для заграничной, легковерной публики. Там говорится, как новая, светлая жизнь создается в СССР, как огромными шагами идет вперед наука, на которой базируется строительство социализма. А здесь? В каких условиях должны работать те, кто еще не сел?
Я встала, чтобы вернуться в свою комнату, но в полутьме наткнулась на кровать. На ней лежала брошенная перед уходом рубашка мужа. Не думая, что делаю, взяла рубашку, прижала ее к лицу и разрыдалась.
Не знаю, сколько времени лежала я ничком, — рубашка стала мокрой от слез, когда в памяти всплыл яркий, пережитый в детстве образ Хлои из «Хижины дяди Тома». Тома увели, а Хлоя плачет над оставшейся рубашкой мужа, прижимая ее к толстому черномазому лицу. Тогда я плакала над Хлоей, над бедным Томом, как плакали миллионы до меня, теперь я сама рыдала, как Хлоя.
Мы стали белыми рабами в этом «самом свободном государстве в мире». Тома продали на горе всем, а я должна мечтать как о невероятном счастье, чтобы моего мужа «продали», а не расстреляли.
Быть может, если он уцелеет, ГПУ продаст его другому учреждению как специалиста, чтобы получать 90 процентов от его оклада, а жалкие 10 процентов оставляя ему на прожиток. Тогда он будет жив, жив — как раб. Ученый раб. Без дома, без семьи, без воли, без инициативы, он должен будет работать до полного отупения и изнеможения, без всякой надежды выкупить себя на волю, потому что от ГПУ освобождает только смерть.
X. Пустые дни
He знаю, как рассказать о мучительно пустых днях, потянувшихся после ареста мужа. Арест в то время был почти смертельным приговором. Каждый день мог быть и моим последним днем на воле. Несколько проще казалось умереть, а надо было жить, чтобы не оборвать две другие жизни: одну большую, там, в тюрьме, другую маленькую, беспомощно и удивленно смотревшую, как исчезали кругом милые, родные лица.
Газеты были полны сообщений, как в дни войны. Сначала жуткая инсценировка «процесса Промпартии», когда Рамзин, бросив фразу, что с его организацией связано около 2000 человек, открыто признал, за сколько жизней он купил свою. Потом угодливая подготовка «академического дела», то есть разгром русской, главным образом исторической, науки, когда судьба ученых была решена в застенках ГПУ. И, наконец, мерзейший «процесс меньшевиков», когда недавние партийцы клялись и кланялись, выдавая сами себя и друг друга. Все это усиливало только чувство бездонной пустоты, в которой тонула все русская интеллигенция.
Чем больше смертей, чем больше каторжных приговоров, тем равнодушней становились все кругом. Гибли уже не отдельные люди, погибал весь класс. Террор разрастался в общую катастрофу, поглощавшую личности, сметавшую все на своем пути, как стихийное бедствие.
До сих пор, в течение всех революционных лет, для интеллигенции смысл жизни был в работе, чем больше дезорганизации вносила революция, тем напряженней становился труд, чтобы, несмотря на отчаянную, гибельную политику, спасти что только можно в несчастной стране. Теперь все это становилось непосильным.
Ответом на 13 лет упорного труда в самых тяжких условиях был слепой, безжалостный террор. Повсюду, где открыто не распоряжалось ГПУ, его замещали партком, местком и прочие комитеты, вмешивавшиеся во всякую работу и стремившиеся всякую мысль ввести в жесткие и часто бессмысленные рамки партийных директив, сочинявшихся неграмотными людьми. В научных учреждениях, как на производствах, требовалось немедленно и безусловно все перестроить «по-марксистски»; малейшее возражение толковалось как «вредительство». Вот пример одного из разговоров в научном учреждении:
— Вы знаете, в каком году закончился феодализм?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});