Отречение - Петр Проскурин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хотя стоп, тупую русскую душу, вожделенно стонущую в объятиях тысячелетнего рабства, а также и русское колесо от тарантаса, собирающееся докатиться до самой Казани, мы еще успеем исследовать в другом, более удобном случае, а то ведь и без того уже необходимые границы начинают размываться, а нам нужна всего лишь почти незаметная отметка в несколько десятков километров от Москвы по Рижской дороге, нужен лишь бывший комендант Хибратского спецлагеря Раков, увлекшийся на заслуженном отдыхе садом и разведением редких сортов гладиолусов — у него на славу удавались розы, левкои, георгины и глаз радовало разноцветье махровых гвоздик, однако его коньком, безусловно, оставались гладиолусы. Первое время после выхода отца на пенсию дочь пыталась приспособить его к более полезной деятельности, но Аркадий Самойлович почему-то сразу же с ненавистью отверг ягоду клубнику и прочие чистые, но отравленные химией растительные продукты и первым делом привел в божеский вид запущенный старый сад, подбавил молодняку, попробовал, правда безуспешно, разводить виноград и абрикосы, обновил обветшавший дом (тогда, в начале шестидесятых, еще можно было в Подмосковье достать лесоматериалы и даже нанять рабочих); в этом ему деятельно помогали дочь с мужем, сын с супругой, ревнуя друг друга в его благорасположении. Одним словом, длилось обычное скромное человеческое бытие, и Аркадий Самойлович лишь понимающе усмехался, когда межсемейные противоречия вспыхивали слишком бурно и предвзято; старый наследственный загородный дом легко делился надвое, так же как и участок с садом, и спорить ждущим своей очереди было незачем. Наотрез отказавшись жить в Москве, в небольшой угловатой комнате, в которую его постепенно после смерти жены вытеснила разраставшаяся семья дочери (сын, более разворотливый, к тому времени уже полностью отпочковался), Аркадий Самойлович, подумав, купил породистого щенка королевского пуделя по знакомству и глухо обосновался на даче; его многочисленные дальние родственники озабоченно шептались о странностях деда, пожимали плечами, крутя пальцем вокруг виска; близкие же родственники Аркадия Самойловича предпочитали о нем не говорить, в ненужные тонкости не вникая; их поведение можно было расценить и так: у старика тяжелая подвижническая жизнь за спиной, «продукт эпохи», что ж, приходится миритьея…
И все они оставались далеки от истины, хотя бы приблизительной; никакие потрясения, никакие угрызения прошлого не замутнили сна его души и даже после заструившихся в жизни общества внешних перемен, густо замелькавших слов о демократии, законности, культе личности; Аркадий Самойлович остался верен себе, он слишком много слышал о своей жизни всяческих слов, и хороших, и плохих, и знал им цену; если уж сам Сталин вроде бы опрокинулся и рассыпался под напором времени, думал он, то об этих горлохватах и говорить нечего. Это так, мелкая обманка, а глыба вроде Сталина еще дожидается своего, еще даже краем из глубины не выперла; пусть их, всякие шавки тешатся…
Аркадий Самойлович раздобыл старинную книжку по цветоводству, крепко подружился с пуделем Рэмом, ставшим через год красавцем псом, с черной кудрявой блестящей шерстью, шелковистыми длинными ушами и превосходным чутьем и, главное, беззаветно преданным хозяину. Но временами на Аркадия Самойловича накатывали острейшие приступы тоски, и это могло случиться и весной, и зимой, и летом; тогда он забрасывал свои занятия, открывал тайник, весьма искусно врезанный в основании камина, доставал из него какие-то бумаги и, наглухо запершись, в полном одиночестве перелистывал, перечитывал, что-то наново вписывая в толстую сиреневую тетрадь, тщательно и бережно засовывал все папки своего архива вместе с сиреневой тетрадью назад, в тайник, и затем несколько дней подряд ходил сам не свой, забывая даже сварить Рэму овсянки. В один из таких душевных срывов, совсем уже незадолго перед тем, как объявиться в Москве, выплыв из необъятной тьмы прошлого, одному из его бывших подопечных по Хибратскому спецпоселению, которому, кстати, без этой единственной в жизни поездки в столицу никак нельзя было обойтись, Аркадий Самойлович тайно крестился в ближайшей православной церкви и получил церковное имя Александр. Несколько дней после этого события он провел в душевном согласии с самим собой, он был тише, молчаливее обычного, и умный, уже тоже состарившийся, поседевший пес внимательно прислушивался и присматривался к переменам в хозяине и тревожился. И погода в эту последнюю неделю лета стояла словно хрустальная, солнце, мягкое, густое с утра до вечера, в синеве неба — высокие редкие облака. В саду падали яблоки — в тишине, особенно перед вечером, раздавался сочный звук удара созревшего плода о землю, и пес поворачивал голову и слушал или даже лениво шел посмотреть. Аркадий Самойлович оставался на месте; у него в саду были устроены удобные сиденья со спинками из старых, вышедших из употребления стульев, и он, переходя с места на место, мог в свое удовольствие и поработать и отдохнуть, в жаркую пору он мог укрыться от солнца под разлапистым маньчжурским орехом, который, кстати сказать, сам посадил и вырастил; а в прохладный, сквозящий денек мог погреться на солнышке. По правде сказать, Аркадий Самойлович больше всего любил теперь одиночество: всю неделю после совершенного и долго подготавливаемого в душе таинства он по капле, стараясь не расплескать, наслаждался покоем, тишиной, какой-то хрупкой, словно последней гармонией в природе. Удивлялся хозяину не только пес, замечал перемены в себе и Аркадий Самойлович, он точно смотрел на мир какими-то совершенно иными глазами. «Опять столько яблок уродило, куда их столько девать? — думал он в приятной полудреме. — Дети совсем развращены, приехать собрать яблоки для себя же не допросишься… Родственников звать — себе же накладно, корми их, оставляй ночевать, выслушивай их жалобы…»
Седая, густая бровь у него переломилась углом, полезла вверх; эк он не по-христиански, зачем было идти в церковь креститься? А душевно все вышло, и никто не удивился, как так и надо: ни крестные отец с матерью из соседнего пансионата старых большевиков, тот же Родион Густавович, милейший человек, все без шума и незаметно устроил; ни сам священник, чернобородый, с молодыми блестящими глазами, какой-нибудь, гляди, капитан из госбезопасности… Хотя кому какое дело? Это его личное желание, личная необходимость, в конце концов, старческий каприз. Стало ведь намного спокойнее, светлее, словно впереди его ждет некая пристань. И все-таки какая-то защелка соскочила, отказала, сколько он ни уверяй себя; вот уже вторую ночь засыпаешь под утро, когда в окнах уже совсем светло; правда, он по-прежнему не разрешает себе ни о чем вспоминать; ои давно заставил себя увериться в том, что прошлого нет, не было, что это нечто ненужное, лишнее для его нормального самочувствия и осознания себя в мире.
В пятницу, как всегда, позвонила дочь и обиженным голосом попросила разрешения привести на субботу и воскресенье дочку Клару, семилетнюю внучку Аркадия Самойловича, и, вечером увидев девочку, он оживился и обрадовался. Он не слышал объяснений торопившейся назад дочери, не стал вдумываться в ее слова о чьих-то настойчивых телефонных звонках.
— Кто меня может разыскивать? — отмахнулся он равнодушно. — Нет в Москве и не будет, вот и весь разговор.
Проводив дочь, он стал угощать внучку яблоками, затем они гуляли по саду. Аркадий Самойлович рассказывал девочке, худенькой, вялой от городской жизни, о доцветавших розах, о давно заснувших нарциссах, показывал осенние цветы во всем густом великолепии их красок; отпаивал ее деревенским молоком с густыми сливками, разумеется не разрешая себе думать о том, что вот это слабое, маленькое существо, замордованное хорошим воспитанием, охраняет его надежнее всего прочего от него самого. Два дня на даче прошли оживленно и весело.
— — Ну вот, Клара, мама тебя завтра утром заберет, а я заскучаю, — неожиданно загрустил Аркадий Самойлович. — Теперь тебе в школу надо…
Внучка уже сонно улыбнулась ему и стала говорить, что она скоро опять приедет, потому что скоро будет опять выходной день; растроганный детской чистотой, Аркадий Самойлович согласно кивал и тоже верил ее словам; сентябрь обещал быть погожим и даже теплым. Стараясь не шуметь, он вышел из комнаты; ну вот, думал он, кажется, все хорошо и завершается, только по-прежнему — никаких старых знакомств и друзей. С широкой веранды, налитой таинственным сумраком подступавшей ночи, он кинул взгляд на чистую бетонную дорожку, ведущую к калитке, на островки цветущих по краям дорожки астр, промежавшихся пятнами редких кремовых и перламутровых хризантем и гортензий. В душе у Аркадия Самойловича окончательно установился мир и покой, и он, благодушно щурясь, устроив поудобнее нывшую в суставах контуженную ногу, подставляя лицо солнцу, так всю жизнь ему не хватавшего, плыл куда-то в старческой дреме; ему пригрезилось что-то из прошлого, какой-то бурелом на дикой реке, люди-муравьи, изо всех сил тянувшие бревна. Он хотел проснуться, не мог, воздуха стало не хватать: он удушливой серой ватой лез в ноздри, выталкивая его, Аркадий Самойлович задыхался. Какой-то странный, тоскливый, с перепадами звук окончательно все перекрыл; люди брызнули от реки широкой россыпью, по-прежнему волоча на себе каждый по огромному бревну.