Бывшее и несбывшееся - Фёдор Степун
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вскочив на стук предыдущего дежурного с постели, я с еще притупленным ночным сознанием, быстро выходил в спящий сад и, перекинув ружье через плечо, сразу же направлялся в первый сторожевой обход. По зябнущему позвонку пробиралась в душу осенняя сырость, тяжесть недоспанной ночи свинцом давила на глаза. Собака послушно шла у моих ног, загадочная, как все в ночной природе и все же по–человечески близкая. Проходя под окнами дома, я с тою же повышенною чуткостью, что бывает только в предутренних снах, ощущал и теплынь спален за плотно закрытыми ставнями и теплоту своей любви ко всем усталым людям, что спят в них в ожидании окончательного приговора судьбы над их трудом и жизнью.
Обойдя дорожки и обследовав все лазы в заборе, я или забирался в шалаш под нашей самой старой и самой плодовитой яблоней «бабушкой», или садился в плетеное кресло на террасе.
Во всех ночах, в особенности же осенних ночах русской деревни, где человек больше рабствует природе, чем властвует над ней, есть нечто устрашающее душу. Никогда в жизни не испытывал я этой мистической жути с такою силою, как в памятную мне непроглядно–черную октябрьскую ночь. Ветер то стихал, то с порывистою злобою налетал на беззащитный сад; древними потопными шумами шумел низвергающийся на землю ливень; беспрестанно падали сотнями срываемые ветром яблоки.
Обрывочно, как бы сквозь сон, думая под эту космическую музыку свою неотвязную думу о революции, я — иначе, чем днем, — ощущал ее некою первозданною зловещею ночью, единою в природе и в подсознательных недрах темной человеческой души.
Боже, с какою тоской ждал я в ту ночь рассвета. Крик петуха у нас на дворе и ответный в деревне, мычание проголодавшей коровы — эти привычные деревенские звуки воспринимались благостными обещаниями трезвого, рабочего дня, светлого избавителя от ночных мороков.
Когда я с корзиной антоновки возвращался в наш флигель, восходящее солнце, нежно румяня омытые дождем верхушки деревьев, уже пригревало скудеющий осенний мир своею родительскою лаской.
Дома у большой, заново выбеленной печки был накрыт чайный стол с увеличенной за сторожёвку порцией хлеба и молока, в печке весело трещал сырой хворост. Еще чувствуя в себе гнет космической ночной тоски, я с радостью смотрел на хорошо выспавшуюся, свежую, как утро, Наташу, по–бабьи повязанную пестрым платком, в обжимке и широкой юбке.
Если я за что–либо по гроб жизни благодарен ивановской жизни, то, прежде всего, за то, что она раскрыла мне исконную связь между родящей «насущный хлеб» землей, честным «в поте лица своего» трудом и таинством брака. Думаю, что без уразумения этой связи переутоньшённому современному человеку невозможно дорасти до светлой старости и покорного приятия смертного часа.
Совсем иная картина встает перед глазами, когда вспоминаю заготовку дров для Совета. Бледно–голубое зимнее небо, тонкие еловые кресты и четкие узоры оголенных ветвей в нем, желто–бурая листва под легким слоем первого снега, острый спиртной запах распиленных стволов, румяные на морозе щеки, выбивающиеся из–под цветастых платков волосы, Лизины красные варежки, бодрое тявканье топоров, звонкие, как всегда в лесу, голоса, смех, громкое карканье встревоженных ворон. Сколько кубических сажен полагалось нам срубить, распилить и сложить, я уже не помню. Знаю только, что даже такие опытные «лесозаготовщики», как Тумановы, с трудом справлялись с советскою нормой.
Осложнялась наша задача и без того неопытных дровосеков еще и тем, что у нас не было ни удобной одежды, ни подходящих инструментов. Рваные перчатки (кожаных варежок на всю артель была только одна пара), дырявые валенки, то и дело слетающие с топорищ топоры, тупые пилы — все это досадно затрудняло и без того трудную работу. Приступали мы к работе лишь после всестороннего взвешивания целого ряда обстоятельств: наклона дерева, его выгодного или невыгодного расположения среди соседних деревьев, направление ветра. Иной раз дело доходило до горячих, но всегда веселых споров.
Так как мы рубили деревья не подряд, а выбирая те, что похуже, то часто случалось, что подпиленное дерево запутывалось макушей в соседних деревьях. Тогда гимназист Коля, скинув куртку, с обезьяньей ловкостью лез по срубленному дереву к запутавшейся макуше и накинув на нее петлю спускал конец веревки, за который мы и тянули дерево книзу. Почему мы жалели хорошие деревья, хотя лес был уже не наш, объяснить трудно. Может быть, это все же была подсознательная надежда, что он будет нам возвращен.
Пощадили ли до конца эти деревья советские топоры — мне неизвестно. Знаю только, что при сносе нашего флигеля (волисполком перенес его, кажется, в Знаменку, где расширялась школа) был заодно срублен и наш вековой тополь.
Несмотря на успешность нашего хозяйства, жить исключительно доходами с земли и сада было невозможно. Приходилось искать какого–нибудь подсобного заработка. Со временем таковой для всех нас нашелся. Андрей стал преподавать в Знаменской земской школе, где занятия велись только зимой. Мне посчастливилось получить в долларах небольшой аванс в Госиздате, которому я запродал свой роман и наладить через Красный крест получение нескольких посылок «Ара». Женщины стали шить куклы, которые за очень хорошие деньги сбывались в Москве. Своими добавочными достатками мы все дружно делились, но не в принудительном порядке пополнения общего котла, а на началах добровольного угощения, благодаря чему социалистическая уравниловка нашего «коммунистического» питания по временам приятно разнообразилась анархией капиталистического индивидуализма. Угощали мы друг друга не за общим столом, а у себя: мы во флигеле, Андрей с Еленой в своей комнате, Ольга, самая бедная — в своем «ателье» то есть в новой, пристроенной к флигелю избе для работника.
Чаще всего собирались у нас, и не только потому, что последние два года мы жили несколько богаче и теплее обитателей большого дома (дрова по дорогой цене нам потихоньку доставлял наш бывший работник Петр, устроившийся лесничим при Стассовском волисполкоме), но главным образом ради того «старозаветного» духа, который в нашем флигеле держался дольше, чем в большом доме, где не только в коридоре, на стульях, но и в холодной гостиной лежали мешки с семенным запасом.
Над моим письменным столом висел большой портрет Владимира Соловьева, в простенке между окнами, над полкою с книгами — портрет Шеллинга в старости, прекрасная гравюра середины 19–го века. Над большим глубоким диваном красного дерева, между двумя бронзовыми стенными лампами с молочными шарами, так же загадочно, как некогда в Париже, улыбалась Наташе таинственная Мона Лиза.
Хотя те суровые времена, когда мы по–настоящему голодали, мерзли и, не имея ни капли керосина, сидели по вечерам при чадивших в рюмках гарного масла фитилях, были уже преодолены, мы зажигали наши любимые старинные лампы лишь в особо торжественных случаях.
В ожидании гостей я в праздничном настроении любил ходить по хорошо натопленным, мягко освещенным комнатам, вслушиваясь в тихий разговор наших старых вещей.
Книги на полках, Анина карточка в саду зоологической станции в Вилльфранш, сартский ковер, подаренный мне отцом в Коканде за два года до его смерти, серебряный бокал, — подношение «благодарных» нижегородских слушателей, фотография галицийского окопа с сидящими перед ним товарищами по батарее, прабабушкин кипарисовый ларец, — все эти вещи и карточки так бесконечно много говорили сердцу о дорогом прошлом. В этом разговоре щемящая боль о том, что все уходит, сливалась с врачующим чувством, что уходящее из жизни навсегда остается в душе. Вера в бессмертие потому и неискоренима в человеке, что вспоминать — значит воскрешать умершую жизнь.
Собираясь к нам на Рождество, на Пасху, на Наташины именины — все радовались пойти не только в гости к Степунам, но и на свидание с «мирным временем», как Николай Сергеевич упорно называл всю добольшевистскую жизнь, не без основания включая в нее и три года мировой войны.
Так как всякая сентиментальность и жалостливое оплакивание были трезвому духу Никитиных еще более чужды, чем мне, то наши свидания с «мирными временами» неизменно протекали в светлых и бодрых тонах. Все приходили принаряженными, оживленными, благодарными, с тем легким дыханием на сердце, что дается только отдыхом от тяжелых и праведных трудов.
После длительного чаепития (крепкий настоящий чай, который мы заваривали только по большим праздникам, поднимал настроение) я обыкновенно читал что–либо вслух: иногда Тютчева, иногда Блока. Чаще же всего только что законченные главы «Николая Переслегина», которым все очень интересовались. После чтения возникали принципиальные споры, часто по поводу моей философии любви, так как каждый из нас по–своему переживал так или иначе связанный с войной и революцией духовный кризис.