Бывшее и несбывшееся - Фёдор Степун
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Проблематика и колорит романа, естественно, вырастали, как из материала собственной жизни, так и из наблюдений над той литературно–философской средой, в которую я попал после Гейдельберга. Накануне Великой войны все мы жили кризисами — кризисом религиозного, политического и эстетически–эротического сознания. В эпохе было много беспредметной проповеди, артистической позы и эротического снобизма.
Писал я »«Переслегина» с раздвоенным сердцем, то благодарно радуясь растущему во мне новому человеку, то впадая в лирический соблазн и интеллектуальные грехи моей романтической юности. Наташа в беседах и спорах о Переслегине никогда не участвовала. В глубине души веря в окончательность начавшегося во мне духовного перерождения, она суеверно охраняла его от чужих взоров. Если же и восставала против «переслегиновщины» во мне, то всегда лишь косвенно и издали, то нападая на беспредметную мистику и вольноотпущенную эротику символистов, то на идущую во вред художественной четкости, сомнамбулическую музыкальность блоковского стиха, с его произвольно ломающими строки скользящими цезурами, то на враждебный ей лунный свет.
До сих пор помню спор о луне, разгоревшийся у нас по поводу бальмонтовского гимна этой изменчивой царице ночи: «Наша царица вечно меняется, будем слагать перепевные строки ей, славьте ее». Все были в восторге от бальмонтовских строф. Да как будто бы и нельзя было иначе, до того таинственно прекрасна была стоявшая за окном, как полдень, светлая ночь. Только Наташа с несвойственной ей горячностью настаивала на том, что в лунном свете нет ни подлинной красоты, ни настоящей поэзии, так как в нем нет ни жизни, ни правды.
— Есть в нем, — говорила она, — нечто мертвенное и даже покойницкое, он призрачен и вероломен, он произвольно ломает формы и искажает облик вещей. В его сиянии чувствуется какая–то нездоровая экзальтация, в бросаемых им тенях, неприятная жесткая четкость и чернота.
Слушая эту, даже и для меня неожиданную импровизацию, я не возражал. Мне было ясно, что защищая солнечный свет от «лирников» и «исповедников» ночи, она подсознательно защищала светлые горизонты нашего будущего от романтически–мистических теней моего прошлого.
Тихий и внимательный ко всякой человеческой душе Андрей, немногословно, но твердо поддерживал Наташу. Единственно в чем мы с ним существенно расходились, был вопрос христианства. Революция, подорвавшая в Андрее социалистическую веру юности, лишь упрочила его атеистические убеждения.
— Как же можно верить в вочеловечившегося Бога, в историю, как богочеловеческий процесс, —сопротивлялся он мне, — когда зло повсюду явно торжествует над добром.
Оставаясь вовне ровным и светлым, Андрей внутренне все более мрачнел. Его трагедия заключалась, как мне, по крайней мере, в то время казалось, в том, что он не мог назвать ни принципа, ни имени достаточного для обоснования своего страстного протеста против творившегося в России зла, его атеистически–научному сознанию это страшное зло представлялось как бы законным этапом исторического развития.
На большие праздники и к родительским именинам к нам обыкновенно приезжала Наташина сестра Марина со своим мужем скульптором. В отличие от Андрея, Виктор был горячим спорщиком, по тону не всегда приятным, но по существу всегда интересным. Присутствие Виктора на «приемах» во флигеле придавало нашим беседам особую остроту, так как между мною и ним уже с 1910–го года шла полемика не только по вопросам политики, но и по вопросам искусства.
Начал Виктор с наивного реализма, но вскоре попал под влияние Родена, после чего стал быстро леветь. В 1912–м году он был уже на пути к отвлеченному конструктивизму.
Я, по мере сил, звал Виктора на новые пути религиозно–монументального искусства, одинаково далекие как от направленческого натурализма старого поколения, так и от мозговой игры скорее экспериментирующего, чем творящего конструктивизма. Теоретически Виктор как будто бы соглашался, но связать с моими теориями живого представления о своем будущем творчестве не мог и потому иной раз невольно раздражался на меня.
В наших спорах с Виктором, как и в обсуждении «Переслегина», всегда участвовали, хотя бы только в порядке выражения своих симпатий, все члены нашего хозяйства. Марина, как жена, и Оля, как ученица Машкова, естественно сочувствовали Виктору. Мягкий Андрей понимал и меня и Виктора, но его всепонимание не предрешало ничьих путей.
Гостившая как–то у нас Олечка Шор, большой знаток искусства Возрождения, твердо и учено поддерживала и развивала мои идеи о пореволюционном искусстве. Она же была и постоянным защитником «Переслегина», от чрезмерно прямолинейных обвинений его в позерстве и эгоцентризме.
Родители активного участия в наших теоретических спорах не принимали, но от души радовались, что Ивановка не только всех кормит и поит, но и духовно объединяет под своей кровлей.
Наряду с оживленными «приемами» в нашем флигеле мне вспоминаются тихие вечера в столовой большого дома после помолвки Лизы Никитиной со старшим сыном профессора Тарасова, на редкость талантливым и пленительным юношей.
Как–то сразу возникшая и быстро окрепшая, в атмосфере всеобщего сочувствия, любовь молодых людей осчастливила не только родителей, но и всех нас, в особенности же Наташу, не без тайной надежды познакомившую Лизу с Сашей. От этой любви и в доме, и в саду, и на работах в поле стало как–то светлее и радостнее. Все были счастливы тем, что, вопреки козням и ужасам революции, неотменно торжествуют первозданные реальности жизни.
И снова будут свежи розы,И первой, первая любовь.Людьми изведанные грезыНеведомыми станут вновь.
Особо радовали родителей и нас милая простота Лизиного девичьего облика и сдержанная целомудренность Сашиного отношения к ней. Хотя и невеста, и жених были твердо стоящими в жизни людьми, — отнюдь не кисейная барышня и сентиментальный воздыхатель, — в их влюбленности была та старинность, которая как–то особенно шла к нашему старому дому с мезонином в яблонном саду.
Сочетание лирической дореволюционности Лизиного романа с бодрой деловитостью ее работы в условиях социальной революции укрепляло надежду, что мы не пропадем, как–нибудь да свяжем прошлое с будущим.
В последнюю неделю перед свадьбой Серафима Васильевна, Наташа, Лиза, Андрей и я подолгу засиживались в столовой. На столе уютно кипел постоянно подогреваемый самовар. То затихая, то оживляясь шел тот житейски–душевный разговор о том, о сем, а больше ни о чем, который всегда ведется между близкими людьми в тихие, но значительные часы жизни.
Женщины прилежно шили. Наташа мастерила подвенечное платье из розового кавказского шелка, каким–то чудом уцелевшего от промена на провиант. Благодарная невеста угощала овсяными лепешечками и ржаными пампушками с мятой.
В глубине души счастливая, но все же и опечаленная уходом дочери из дому, Серафима Васильевна изредка отрывалась от шитья и поднимала на дочь полный нежной заботы вопрошающий взор. Лиза краснела, и вопрос невысказанным потухал в глазах матери. Серафима Васильевна не обижалась: она знала, что это не черствость, а лишь свойственная всем ее детям стыдливость. Внимательная Наташа приходила на помощь, затевала какой–нибудь более внешний разговор. Самовар пустел и потухал. Часы били 12. Все расходились с ощущением, что вот прошел еще один из последних прощальных дней.
Не знаю, почему так случилось, что Лиза за день до свадьбы отправилась на станцию пешком, отправилась спозаранку с увесистым мешком за плечами. На станции она узнала, что еще неизвестно, пойдет ли поезд в этот день в Москву, или нет. Недолго думая, Лиза решила идти пешком, до Москвы оставалось немногим больше, чем было пройдено: 25 верст до заставы, да верст 5 городом; с отдыхом часов 10 ходу — к вечеру можно было придти.
За ужином, после венчания (в церкви все стояли в шубах и дрожали от холода и страха, как бы религиозный обряд не повредил профессору, которому никак не подобало венчать сына церковным браком) шел полушутливый разговор о том, как состарившаяся Лиза будет рассказывать своим внучатам о «недобром» старом времени и о том, как она одна, с венчальным платьем в мешке, шла почти 60 верст пешком и как внучата будут этому удивляться.
Со времени этого разговора прошло почти 25 лет. Уже давно овдовевшая Лиза (несчастный Саша погиб в 1927 году от сыпняка во время научной командировки в Туркестан), быть может, уже бабушка. Через несколько лет она, как всякая бабушка, начнет рассказывать своим внучатам о своей молодости. Слушать милую бабушку внучата будут, конечно, с большим удовольствием, но вряд ли с удивлением. Фантастика первых лет нашей советской жизни не только не отошла в далекое прошлое, но наоборот — стала нормальным явлением не только русской, но и всей европейской жизни. С год тому назад к нам в Дрезден приехала бежавшая вместе с немецкими войсками из–под Киева закадычная подруга Наташиного детства с мужем и двадцатилетним сыном. То, что им пришлось пережить в годы «ежовщины», изничтожившей последние остатки интеллигенции и во время бегства, где пешком, где на подводах, по минным полям, под разрывами бомб, среди кровавой неразберихи партизанщины, полно такой фантастики, наряду с которой бледнеют все страхи и трудности нашей подсоветской жизни, а Лизино паломничество на свою свадьбу по подмосковному шоссе, на котором грабили, насиловали и убивали, кажется почти что идиллическою прогулкой.